Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не приученные к величию, легло бронзовое покрывало.
Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная болезнь -- рак -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, -- убывает его плоть. Ему дали ужасное прозвище -- "Полуденный Дьявол", с той обычной неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым дефинициям.
Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь.
Каменная громада выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый сад, о котором все знают по очерку Асорина, достоверному, как прикосновение. Мои спутники идут впереди, а я, вглядываясь в кастильскую ширь, замедляю шаг. Этим тусклым утром ее зелень принимает лиловатый оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи...
Вдруг откуда-то возникает старая монахиня, -- нет, это не тайное мне явление! -- она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви подстриженного кустарника.
И вот -- я не заметила как -- мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее: полноватая, никаких следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот, зубы -- ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого...
-- Если дозволишь, дочь моя, -- говорит, -- я покажу тебе мою Кастилию, чтобы ты поняла все, как надо. Кастилия -- крепкое вино, оно не всякому по силам. Тут нужна привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не отшлифованы, еще "толстокожи", и тебе одной не разобраться в столь изощренной, тонкой натуре Кастилии. Ведь я не с чужих слов знаю твоих людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины.
Она смотрит на меня большими глазами и я узнаю ее, узнаю по этой прирожденной естественности и по тону -- он такой же, как в ее бесстрашных письмах к Филиппу II.
- Значит, ты и есть, - говорю я, -- "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все еще называют тебя -- "Мать-Основательница", а начетчики -- "Одержимой Любовью ко Христу".
-- Да, -- говорит, -- я здесь, на этой земле, столько монастырей основала, что и не упомнить. Могу, знаешь, довести тебя до самых границ Португалии, не спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены, а я исходила всю мою Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами. Много чего я за жизнь основала, и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина Чили, еще никаких основ не заложила, а устать -- вон как устала!
-- Ты права, мать Тереса.
-- И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все подлаживалась к людям, волю свою усмиряла. Это -- труд безрадостный, в нем нет дыхания и не угоден он ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как начертал Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе со своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам головы отрубили за нашу христианскую веру, а мы сразу -- в святые мученики. Каково! Нас, конечно, догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было не кончился поркой... Но когда целая жизнь впереди, есть время свести счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь!
Мы выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая поскорее отведать какое-нибудь местное блюдо... А со мной рядом идет эта старая женщина. Она входит с нами в ресторанчик при гостинице и этакой тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь.
После отменной душистой похлебки, мы решили прогуляться -- увидеть Эскориал на расстоянии.
-- Мать Тереса, -- спрашиваю, -- а не по тщеславию ли человеку хочется что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз...
-- Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует, тугими щеками. Тщеславные, они как раз и сторонятся всякого дела, берегут себя от осмеяния. Начинать, основывать, -- удел смиренных, безропотных. Посуди сама: вот я основала здесь мой первый монастырь. А как это было? Собрала поначалу горстку женщин и приставила к работам... Сколько же надобно терпения, чтобы выпросить землю, и вытянуть у наших прижимистых христиан деньги на доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с этими женщинами? У меня-то, оказалось, никакого подхода к ним не было, совсем мало я смыслила, как держать их в послушании. А это, дочь моя, труднейшее дело... Как я ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не готовы были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по первости все эти заповедания, все ограничения! Я что ни час, видела свои промашки. Но духом не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не так, и смеюсь, шучу, чтобы уныние не одолело... У кого руки всю жизнь белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда.
Уже полдень. Моя старушка идет себе ходко, и подошвы ее сандалий похрустывают, как сухие листья платана. Сейчас Кастилия, в ее красных глинах, не земля, а какое-то огромное существо, с которого содрали кожу. В одних местах она кровоточит, в других на ней такая страшная короста, какой мне видеть не доводилось. О, эта сушь Кастилии! Похоже, кастильская земля жадно высасывает кровь у каждого, кто ступил на нее. Полуденный зной меня сморил, и я плетусь через силу, а моя спутница идет хоть бы что. Земля здесь, как спекшееся нутро Иова. А сосны? До чего чахлые, редкие, наверно, земля отказывается их растить, ибо она одержима желанием избавиться от всего.
Я сажусь и прошу сесть рядом свою спутницу. У нее лицо красное, как кувшин из красной глины.
-- На твоей земле, -- говорю, -- негде укрыться, а у нас, в Кордильерах, без труда найдешь убежище и от дождя и от солнца.
-- Знаю, знаю... У вас природа -- велеречивая, пышная. И земля -- жирная, точно давленые маслины. Вот оттого и мужчины ваши, и женщины, что мякоть переспелых плодов. И плоды вы собираете лишь там, где только руку протянуть. Потому и живете, принимая все, как есть. У вас воздух и вправду напитан пряным запахом ванили и море ваше -- величаво. От всего этого -- ваше пагубное пристрастие к слишком громким словам. Истинная простота родилась здесь, в Кастилии, и отчасти она -- моя дочь. Только в Америке простота эта где-то заблудилась.
Моя спутница поигрывает веткой терновника, обдирая ее, и поглядывает на меня искоса -- нет ли на моем лице обиды.
-- Да, мать Тереса, мы рыхлые, мягкотелые и глаза у нас ненаедные и речь цветиста и жадны донельзя. Вот бьемся друг с другом за огромную, как тысяча Кастилии, землю. Нам, оказывается, тесно, хоть нас -- немного, мы там, как редкая трава. Но меж тем, скажи, откуда у вас эта чрезмерная гордыня? Скажи, откуда она, эта спесь Эскориала, из-за которого стоном изошли двадцать тысяч каменотесов и плотников?
Строить, основывать с таким замахом... а свелось все к медленному и безрассудному расточительству государственной казны и к хрусту костей бедного люда, замученного понапрасну.