— Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось нам в угоду? Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя тот же ропот! А изволь-ка ты припомнить, от каких бед и зол всех вас Господь избавил? Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал…
— Да, я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось…
— И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит, ее и бояться нечего. Вот Скопин, князь Михайло, младостью цвел, славою возвеличен был, превыше царя Василия почтен и превознесен… Смерть ни на что не посмотрела… А батюшке твоему страданья на долю выпали, за то Бог долгим веком его наградит.
— Вот как ты, Сенюшка, всегда меня разговорить умеешь! — ласкаясь к пестуну, сказал Мишенька. — Вот я с тобой поговорил — и на душе легче стало… И безвестье не так меня пугает…
— Да и чего пугаться-то, милый? Иногда безвестие многих вестей лучше бывает.
Так разговаривая, старый пестун подходил со своим юным питомцем к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадничка. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.
— Сенюшка, смотри-ка, странник к нам идет! Пойди-ка к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось он нам расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!
И Мишенька приостановился на крыльце, следя за Сенюшкой, который и точно направился к страннику навстречу, и подошел уж близехонько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.
— Господин наш! Господин честной! — кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника.
XIII
ПОСЛЕ ДОЛГОЙ РАЗЛУКИ
Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами.
— Батюшка! Батюшка мой дорогой! — и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения. Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь Мишеньки.
Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как Сенька уже разнес радостную весть о возвращении Филарета Никитича по всему дому и всюду произвел необычайный переполох. Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремились к крыльцу. Все спешили, бежали, толкались с радостными лицами и радостными криками, с веселым шумом и топотом… И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года…
Когда, наконец, слезы иссякли и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою родных, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев и поблагодарил за верную службу, всех допустил к руке своей и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.
Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руку, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:
— Постойте, еще успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголать», и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегали вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.
В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремил на окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему сердца и взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.
— Почти три года тому назад, — так начал Филарет, — я был оторван по воле Божией от семьи, от родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был уведен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полоняников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской, и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презрение, хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы… Я увидел, что никто и не считает его не чем иным, как наглым обманщиком, никто не видит в нем царя Дмитрия или сына Иоаннова, а все служат, все угодничают, все унижаются из одной корысти, все поклоняются ему, как тельцу златому, из выгод мирских… Не только злые вороги, литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и отчизну, и честь, и совесть… Тогда решил я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чисту, лишь бы остатком сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, что были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали обегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти, не смел и в келье своей оставаться с собою наедине, не смел писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава: я пребыл верен в душе и царю, которому присягал, и Богу, Которому открыта моя совесть, и дорогой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения…