При этих словах Филарет поднялся с места и стал прощаться со своими. Но когда положил руку на голову Михаила Федоровича, благословил его, тот вдруг разрыдался, упал на колени и, простирая руки к образу Спасителя, заговорил прерывающимся от волнения голосом:
— Батюшка! Пусть меня мучат, пусть лишают хлеба, пусть держат в темнице, не изменю я вере православной, не поддамся иноверцам! А вырасту, так буду с ними биться до последней капли крови за веру нашу и за землю Русскую!
Филарет обнял сына крепко-крепко и поцеловал его в лоб.
— Успокойся, сын мой! Бог укажет тебе пути, которыми тебе придется идти, когда ты подрастешь и в разум войдешь! Укажет, если ты сохранишь Его в чистом сердце твоем.
И, опасаясь выдать собственное волнение, Филарет поспешил удалиться и плакал даже тогда, когда лег в постель и утонул лицом в свое изголовье. И эти слезы просветили сознание и рассеяли неопределенный сумрак, тяготивший его душу.
XV
ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ
— Вот батюшка-то твой, Филарет-то Никитич, — говорил однажды своему питомцу Сенька, — ведь ровно пророк! Месяца не прошло, как уж все сбылось, что он предсказывал. И царя Василия на престоле как не бывало, в монахи с супругою своею пострижен… И с ляхами мы в дружбу вступили, и королевича их в цари к себе зовем! Господи, Боже мой! Назавтра уж и присягу ему отбирать от всех станут… И тебе, Мишенька, тоже, как стольнику, присягать небось придется?
— Придется, — с видимым неудовольствием сказал Мишенька, опуская очи в землю.
— Да как же это? Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на московский престол воссядет? Как его, неблаговерного, и в церквах-то за службой поминать станут?
— Батюшка сказывал, — заметил Михаил Федорович, — что патриарх и бояре запись взяли с гетмана и с короля будто бы ее возьмут, тому королевичу в православную нашу веру перейти.
— Запись, запись! — проворчал про себя Сенька. — Что запись — бумага писаная! Бумагу подрал — и записи нет… Что стоит королю ту запись уничтожить? Да еще и даст ли на нее согласие? Вон он каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверно за это и поплатится.
— А как же бояре-то да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? — с неуверенностью спросил Михаил Федорович.
— Допустят ли, нет ли, кто ж это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, — с каким-то мрачным отчаянием проговорил Сенька.
Мишенька взглянул на него с некоторою укоризною и, положив руку на плечо ему, проговорил ласково:
— А помнишь, как, бывало, ты утешал меня? Как ты говаривал: никто, как Бог, и что без воли Божией ничто не станется… А теперь и ты Бога позабыл?
— Эх, Мишенька! — еще мрачнее проговорил Сенька, покачивая головою. — Такие времена переживаем, что кажется, будто нас Бог забыл, отвернулся от нас, грешных, отдал нас ворам да ляхам на посмеяние и на потеху!
Он безнадежно махнул рукою и замолк, как бы опасаясь высказать перед питомцем свои затаенные мысли и вскрыть перед ним все, что у него накипело на душе.
Мишенька грустно посмотрел на него, и сердце его сжалось невыносимою тоской при мысли, что ему завтра придется присягать в подданнической верности королевичу Владиславу, избранному боярами царю московскому.
Мишеньке и в голову не приходило, что под одним кровом с ним билось другое сердце, еще гораздо более терзавшееся тоскою и тяжелыми предчувствиями, хотя и тщательно скрываемыми. То было сердце матери, Марфы Ивановны.
Сосредоточенная, исключительно посвятившая себя заботам о доме и воспитании сына, Марфа Ивановна делила свое время между этими заботами и молитвою. В последнее время, когда события так быстро следовали одно за другим, когда каждый день приносил с собою какие-нибудь прискорбные новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом Никитичем. Сердце-вещун нашептывало, что и теперь ей придется испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые тревоги и ужасы, но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.