Даниэль-Совенок провел ночь в бдении у тела умершего. Он чувствовал, что навсегда прощается не только с другом, но и с какой-то частицей самого себя и что отныне все для него будет не таким, как прежде. Раньше он думал, что Роке-Навозник и Герман-Паршивый почувствуют себя очень одинокими, когда он уедет в город выбиваться в люди, а теперь оказывалось, что чувствует себя одиноким, ужасающе одиноким, он, и только он. В сокровенной глубине его существа вдруг поблекло, померкло что-то светлое — быть может, вера в нескончаемость детства. Он отдал себе отчет в том, что всем суждено умереть — и старикам, и детям. Никогда раньше он не задумывался над этим и теперь испытывал тягостное, мучительное ощущение, словно ему не хватало воздуха. То было мрачное, скорбное озарение: жить — значит каждый день понемножку умирать, неотвратимо умирать. В конце концов все умрут — и он сам, и дон Хосе, и отец, и мать, и Перечницы, и Кино, и пять Зайчих, и Антонио-Брюхан, и Мика, и Мариука-ука, и дон Антонино, маркиз, и даже Пако-кузнец. Все они недолговечны, и лет через сто в селении от них не останется и воспоминания, как теперь не осталось и воспоминания о тех, кто жил за сто лет до них. Селение станет другим, и произойдет это медленно и неуловимо. Все, абсолютно все, кто сейчас живет на этом косогоре, уйдут из жизни, а мир и не заметит перемены. Смерть молчалива, таинственна и ужасна.
На рассвете Даниэль-Совенок покинул покойника и пошел домой завтракать. Есть ему не хотелось, но в предвидении близких волнений было бы неосмотрительно не подкрепиться. В этот час селение казалось оцепеневшим, словно скованное холодом смерти. И деревья будто съежились. И похоронно звучало кукарекание петухов, которые пели как бы под сурдинку, точно боялись нарушить скорбную сосредоточенность долины. И горы, громоздившиеся под свинцовым небом, были одеты в траур. И даже пасшиеся на лугах коровы щипали траву как-то особенно скучливо и уныло.
Даниэль-Совенок, как только позавтракал, вернулся в селение. Проходя мимо обнесенного глинобитной стеной дома аптекаря, он увидел скворца, клевавшего ягоды на придорожном кизиловом дереве, и с обостренной болью подумал о Паршивом, навеки утраченном друге. Порывшись в кармане, он вытащил рогатку и вложил в нее камень. Потом тщательно прицелился и с силой натянул резинку. Камень ударил в грудь дрозда с сухим стуком — треснули косточки. Совенок подбежал к убитой птице и дрожащими руками поднял ее. Потом двинулся дальше с дроздом в кармане.
Когда он пришел, Герман-Паршивый уже лежал в гробу. Это был белый, покрытый лаком гроб, который сапожник заказал в городе. Прибыл и заказанный венок с лентой, на которой было написано: «Паршивый, твои друзья Совенок и Навозник никогда не забудут тебя». Рита-Дуреха опять сжала Даниэля в объятиях и шепнула ему, что венок очень хороший. Но Томас, брат Германа, работавший в автобусном парке, увидев надпись, рассердился и отрезал от ленты кусок, где было написано «Паршивый», оставив только: «твои друзья Совенок и Навозник никогда не забудут тебя».
Пока Томас резал ленту, а остальные смотрели на него, Совенок потихоньку положил дрозда в гроб возле тела друга. Он подумал, что Паршивый, который так любил птиц, без сомнения, будет благодарен ему за это на том свете. Но Томас, кладя венок на место, в ноги покойнику, заметил мертвую птицу, непонятным образом оказавшуюся возле брата. Он низко наклонился, чтобы удостовериться, что перед ним действительно дрозд, но, и убедившись в этом, не решился прикоснуться к птице. От суеверного страха у него пробежали мурашки по спине.
— Что… кто… как, черт возьми, это оказалось здесь?
После того как Томас рассердился из-за венка, Даниэль-Совенок не осмелился признаться, что виноват в этом новом происшествии. Изумление Томаса скоро передалось всем присутствующим, которые подходили посмотреть на птицу. Никто, однако, не отваживался дотронуться до нее.
— Как в гробу оказался дрозд?
Рита-Дуреха обводила взглядом соседей, стараясь найти случившемуся разумное объяснение. Но на всех лицах она читала одинаковую озадаченность.
— Совенок, может, ты знаешь?..
— Я ничего не знаю. Я не видел дрозда, пока Томас не сказал.
В эту минуту вошел Андрес, «человек, которого сбоку не видно». Когда он увидел дрозда, у него увлажнились глаза.
— Он очень любил птиц, и птицы прилетели умереть вместе с ним, — сказал он.
У всех тоже навернулись слезы на глаза, и первоначальное удивление сменилось верой в неземное вмешательство. Андрес, «человек, которого сбоку не видно», первый проронил дрожащим голосом:
— Это… это чудо.
Присутствующие только и ждали, чтобы кто-нибудь вслух высказал их мысль. На слова сапожника отозвался единодушный крик вместе с оханьем и всхлипыванием:
— Чудо!
Некоторые женщины в страхе бросились за доном Хосе, другие побежали звать своих мужей и домочадцев, чтобы и они стали свидетелями чуда. Поднялась кутерьма.
Даниэль-Совенок, забившись в уголок, судорожно глотал слюну. И после смерти Паршивого витающие в воздухе зловредные существа продолжали извращать самые невинные и благонамеренные поступки. Совенок решил, что при создавшемся положении лучше всего молчать. В противном случае Томас, не владевший собой от волнения, был вполне способен убить его.
Торопливо вошел дон Хосе, священник.
— Посмотрите, посмотрите, дон Хосе, — сказал сапожник.
Дон Хосе недоверчиво подошел к гробу и увидел дрозда возле окоченевшей руки Паршивого.
— Чудо это или не чудо? — сказала Рита вне себя от возбуждения, воззрившись на ошеломленного священника.
Вокруг послышался невнятный гул голосов. Дон Хосе, покачивая головой, смотрел на окружавшие его лица.
На миг его взгляд остановился на испуганном личике Даниэля-Совенка. Потом он сказал:
— Да, все это странно. Никто не положил туда птицу?
— Никто! Никто! — закричали все.
Даниэль-Совенок потупился. Рита опять принялась кричать и истерически хохотать, вызывающе глядя на дона Хосе.
— Ну что! Чудо это или не чудо, господин священник?
Дон Хосе попытался успокоить все более возбуждавшихся людей.
— Я не могу сказать насчет этого ничего определенного. Собственно говоря, весьма возможно, дети мои, что кто-нибудь шутки ради или из добрых намерений положил дрозда в гроб, а теперь не осмеливается признаться в этом, опасаясь вашего гнева. — Он опять пробуравил глазами Даниэля-Совенка, и тот в испуге повернулся и выскользнул из помещения. Священник продолжал: — Во всяком случае, я доложу его преосвященству, что и как здесь случилось. Но повторяю вам, не обольщайтесь. Собственно говоря, бывает много случаев, на первый взгляд чудесных, которые представляют собой одну только видимость чуда. — И, вдруг оборвав свою речь, сухо сказал: — В пять я приду на похороны.
Выходя на улицу, дон Хосе, настоящий святой, столкнулся с Даниэлем-Совенком, который украдкой, боязливо посмотрел на него. Священник оглянулся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, улыбнулся ребенку, по-отечески потрепал его по затылку и шепнул:
— Ты хорошо сделал, сынок, ты хорошо сделал.
Потом он дал ему поцеловать руку и, опираясь на палку, удалился медленными шажками.
XX
Голос колоколов выразителен и переменчив; он бывает и глубоким, и густым, и звонким, и веселым, и мрачным. Колокола никогда не говорят одно и то же. А если и говорят, то всегда по-разному.
Даниэль-Совенок обычно настраивался в лад колоколам. В праздник рождества Богородицы в их перезвоне звучало праздничное веселье, ликование, экстаз. И тогда его всего распирала светлая радость. Когда кончились бомбежки, хотя война еще шла, колокола тоже звонили весело, но чуточку сдержанно, робко, не в полную силу, как бы напоминая, что надо сохранять осторожность. А иногда их звуки были глухими, заунывными, скорбными. Так было и в день похорон Германа-Паршивого. Тогда всю долину наполняли эти глухие, заунывные, скорбные звуки колоколов их приходской церкви. Холодной дрожью отдавались они в пластах земли, в корнях растений, в костях взрослых и в сердцах детей. И сердце Даниэля-Совенка от этого траурного звона становилось мягким и податливым, как растопленный свинец.
Моросил дождь. За доном Хосе, облаченным в белую ризу, шли четыре старших сына сапожника, неся на плечах гроб с телом Германа-Паршивого и мертвым дроздом, за ними — сапожник с остальными членами семьи, а позади, с сокрушенными лицами, всем существом отзываясь на медленный и мерный звон колоколов, — почти все мужчины, женщины и дети селения. В этот день колокольный звон рождал в Даниэле-Совенке особое чувство. Ему приходило в голову, что он вроде тех насекомых, которых коллекционировал в коробке священник из Ла-Кульеры. Как этих букашек накалывали на булавки, так его пронзал каждый звук колокола. Он думал о Германе-Паршивом и думал о самом себе, о том, что его жизнь, в силу обстоятельств, принимает новое направление. Ему было больно, что пережитое так легко превращается в воспоминания и что ничто, ничто из прошлого не повторится. Это было тягостное ощущение зависимости, несвободы. Его угнетало, что нельзя отвести назад стрелки на часах жизни, что уже никто не расскажет ему с таким знанием дела, как Паршивый, о сойках, куропатках, зимородках и водяных курочках. Приходилось примириться с мыслью, что он никогда больше не услышит голоса Германа-Паршивого, признать как нечто заурядное и обыденное, что кости Паршивого превратятся в прах вместе с костями дрозда, что черви одновременно источат оба тела, не отдавая предпочтения ни тому ни другому.