тупает очень неосмотрительно, не разобравшись прежде, кто заслуживает помощи: ведь лезут и бродяги, и протестанты — сплошной беспорядок, а ведь этого быть не должно, мне уж надоело и говорить-то об этом. И до чего же здорово у вас все это получается — я сроду не видывала такой развращенности среди бедняков и боюсь и подумать о том дне, когда с ног все станет на голову и в благодарность ты получишь пулю — вот так, за добро тебе отплатят злом; можешь говорить мне все, что угодно, дружок, сам увидишь, что с тобой сделают; «Каритас», видите ли, необходима, пока не изменилась система, — поди разберись, что ты хотел этим сказать, — целый божий день ты толковал об этих системах, а ведь вы и сами не знаете, с чем это едят. А дон Николас между тем потирает руки, и это меня бесит больше всего на свете, — вы ведь пляшете под его дудку, сами того не понимая. В других делах, может быть, вы и разбираетесь, не спорю, но в милосердии вы ничего не смыслите, Марио, так и знай; ты, например, проводил целые вечера с заключенными и выслушивал их истории — ну скажи на милость, что проку тебе от этих людишек? — ведь если общество от них отворачивается, так уж не без причины, тут и толковать нечего. Дело в том, что нынче все хотят командовать, все лезут в генералы, как я говорю, только объясни мне вот что, Марио, — если нет солдат, то кому нужны генералы? И не толкуй мне, что осуществлять милосердие можно, когда ты говоришь, а другие тебя слушают, и что милосердие состоит не в том, чтобы давать, а в том, чтобы отдать самого себя, — ты ведь для красного словца не пожалеешь и отца, как я говорю, это все твое проклятое тщеславие, все равно как печатать в книгах фразы курсивом или прописными буквами, когда там нет ни имен собственных и ничего такого; это просто бессмысленно, хоть Армандо и говорит, что это делается для красоты, — он это в шутку говорит, смеха ради, он ведь всегда рад сострить, ты же его знаешь. Или взять историю с поросенком Эрнандо де Мигеля — дело житейское, просто знак внимания, вот и все, — мальчик был не подготовлен и тащился с этим поросенком на спине от самого Траскатро, а ты устроил ему скандал, и это вовсе не модель, я полагаю; ведь в конце концов ты швырнул этого поросенка в пролет лестницы, попал ему прямо в спину и едва не убил его: поросенок-то весил самое меньшее четыре кило, — тяжесть-то какая! Ну к чему эти выходки, Марио, дорогой мой? Милосердие начинается с самого себя, а ведь наши дети мясом не объедались — сам знаешь; ведь с повышением зарплаты поднимаются и цены, просто ужас; ведь, когда вы пишете, так сами не знаете, что делаете, упрямая ты голова, — вот у Армандо прочный фундамент — его фабрика, а между тем он говорит: «Я не собираюсь быть большим католиком, чем Папа»; ну а ты четыре кило — бац в пролет лестницы, ну до чего ж благородно! — только скажи, пожалуйста, кому было бы плохо, если бы мы взяли этого поросенка? И то же самое с бутылками и тортами; ведь если человек хочет сделать доброе дело, так и оставь его в покое, и не слушай ты эту идиотку Эстер, — она все читает книги, ну и возомнила о себе невесть что, а для тебя она прямо оракул: «Люди, подобные Марио, — это совесть мира», — просто слушать смешно, хотела бы я, чтобы она посмотрела, как эта совесть мира в трех соснах заблудилась: ведь отказаться от поросенка — это значит обидеть своего ближнего, а взять его — это, видите ли, попустительствовать взяткодательству; по правде говоря, я не понимаю, зачем столько думать о таких простых вещах, а уж если подумать — так о том, что детям нужны витамины, и позволь тебя спросить — зачем было бросать поросенка в Эрнандо де Мигеля? А потом, когда у тебя началась депрессия или упал тонус — как там это называется? — ты плакал из-за любого пустяка, сам вспомни, дружок, — вот уж концерты ты мне закатывал! — и если на тебя напала тоска из-за того, что ты не знал, в каком случае как надо поступать и когда ты поступаешь плохо, а когда хорошо, — ведь малому ребенку понятно, что удар в спину поросенком, который весит четыре кило, мог оказаться смертельным, — да, да, ты мог убить его, Марио, так и знай, — и если ты завидовал мне и всем нам — тем, кто знает, что делает, кто уверен в себе, — если это было так, то и слава богу, но почему ты не следовал моему примеру и не расстался с доном Николасом и со всей его шайкой шарлатанов? Да где уж там, ведь если разобраться, так это твое смирение — не что иное, как гордыня, Марио; и вечно ты со своими пилюлями, а это ведь тоже одно сплошное тщеславие, как я говорю, в конце концов, все это один обман, наркотики, а они только расслабляют человека. И Луис все это выслушал — еще бы он меня не выслушал: врачи ведь считают, что они могут делать с больным все, что им заблагорассудится, как будто они тут играют первую скрипку, — и уж как он расшумелся из-за этой твоей депрессии! — ну, уж тут я вмешалась — а что мне еще оставалось делать? — «У Марио, — говорю, — нет никаких причин для угнетенного состояния; ест он прекрасно, и я делаю для него больше, чем могу», — конечно, я вмешалась, еще бы не вмешаться! — и про пилюли я тоже сказала все, что о них думаю; я душу отвела, Марио, и не раскаиваюсь, клянусь тебе. Будем называть вещи своими именами — когда с тобой это случилось, в доме все было тихо-спокойно, можешь мне поверить, — ты ни во что не вмешивался, а ведь мужчины в этих делах только мешают, это всем известно. Вот только твое хныканье разрывало мне сердце, — ты ведь плакал так, как будто тебя убивали, ну и рыдал же ты, матушки мои! — а так как ты никогда не плакал, Марио, — даже когда умерли твои родители, ты и слезинки не обронил — можно было подумать, что тут-то все и вылилось, вот что; ну, я испугалась, честное слово, и сказала про это Луису, и Луис сказал, что я права, Марио, так ты и знай: «Нервный срыв — он неудовлетворен жизнью», — а я его и спрашиваю — я это помню, как будто это было вчера, — «А что это такое?» — и тут он очень любезно все мне объяснил, и знаешь, интересная штука эта психиатрия, хоть никто меня не переубедит в том, что когда происходят такие вещи, а температуры нет и ничего не болит, так все это одно баловство и глупости. И это сущая правда, Марио, — ты всегда вел себя как маленький ребенок; потом ты, конечно, много занимался и писал все это, и я уж не знаю, может быть, это было и хорошо, но, откровенно говоря, невероятно скучно, — зачем я буду обманывать тебя и говорить не то, что думаю? Как правило, люди, которые много размышляют, инфантильны, Марио, — ты никогда не обращал на это внимания? — ну вот тебе дон Лукас Сармиенто: дурной вкус и абсурдные взгляды на жизнь, вроде философских, что ли, уж не знаю. И вот это самое с тобой и случилось, дорогой мой, и с Марио случится, если только господь не поможет, ведь мальчик с головой ушел в книги, а потом чрезмерная серьезность тоже до добра не доводит. И ведь я предупреждала, а ты меня не поддержал: «Оставь его, он должен сформироваться», — все равно что об стену горох, а он знать ничего не знает; вот тебе, чтобы далеко не ходить за примером, — однажды вечером я сбила из яиц гоголь-моголь для Альваро, а этот протянул руку, хвать — и выпил, так и не отрываясь от книги; я даже рассердилась, честное слово, — жизнь ведь сейчас нелегкая, а Марио уже был вполне сыт, да и что же это будет, если каждый из нас в любое время будет есть гоголь-моголь? — сам посуди. Альваро — другое дело, пойми меня, я не говорю, что для того, чтобы ходить в горы и зажигать там костры, надо его перекармливать, но он такой худой — кожа да кости, Марио, и меня очень беспокоит этот ребенок, честное слово: ведь если с ним что-то случается, он все принимает покорно, будто так и надо. Мама говорила: «Болезнь легче предупредить, чем лечить», — ты понимаешь, Марио? И не то, чтобы у меня было пристрастие к Альварито — вовсе нет, это вы все от злости выдумываете, — но он такой милый — может быть, мне нравится его имя, как знать? — помнишь, я тебе говорила, когда мы еще были женихом и невестой: «Я была бы счастлива, если бы у нас был сын и мы назвали его Альваро»? У меня это просто превратилось в манию, и, по-моему, это у меня чуть ли не с рождения; подумай только, имя Альваро меня просто с ума сводит, и я не хочу сказать, что мне не нравится имя Марио — наоборот, по-моему, оно очень идет мужчине и все такое, но имя Альваро — это моя слабость, я и сама это понимаю. Мне смешно при одной мысли, что творилось бы в нашем доме, если бы я предоставила выбирать имена тебе, — лучше уж не думать об этом: были бы у тебя какие-нибудь Салустиано, Эуфемиано, Габина или что-нибудь в этом роде — у тебя ведь пролетарские пристрастия; нет, лучше уж не думать об этом, ты дал бы детям имена своих родственников — еще не хватало, такой простонародный обычай. Позволь тебя спросить, что бы я делала с какими-нибудь Эльвиро или Хосе Марией? — ведь у твоих братьев были ужасно вульгарные имена, хоть их и убили. Я не говорю о Марио и Менчу — в конце концов, это наши имена, — ну а остальные? Раз есть такие красивые имена, как Альваро, Борха или Арансасу, то какой смысл давать детям другие? — ну сам признайся, все дело в том, что вы точно живете в средние века,
дружок, и прости меня за откровенность, но посмотри-ка ты лучше на порядочных людей, и это вполне естественно, Марио, дорогой мой, — ведь имя выражает характер и дается на всю жизнь — легко сказать! Вот чем должен был бы заняться Собор — не только, конечно, именами, боже упаси, — но, чем каждый день спорить и объявлять, что евреи и протестанты — хорошие, — этого еще нам не хватало! — лучше бы пересмотрели святцы, да серьезно, без дураков: это имя можно давать, а это — нельзя: должны же люди знать, чего им придерживаться в этом вопросе. Если хорошенько разобраться, все сейчас стало с ног на голову, Марио, и если так пойдет дальше, то в один прекрасный день окажется, что плохие — это мы; ведь после того, что мы видели, все может быть… И вот до чего мы дошли, полюбуйся, — даже африканские негры теперь хотят учить нас, хотя сами-то они всего-навсего людоеды, как бы ты ни распинался, что, дескать, мы ничему другому их не научили; сам знаешь, как замечательно осветил эту проблему папа в тот вечер, когда выступал по телевидению, — надо было послушать, что говорила об этом Вален! Я хочу сказать тебе одну вещь, Марио, о которой раньше не осмеливалась говорить, — я и шагу не сделаю, чтобы узнать, правду ли говорит Ихинио Ойарсун, что ты по четвергам объединялся с группой протестантов, чтобы молиться вместе, и, хоть я не стану искать человека, который доказал бы мне это, мне это слишком тяжело, но имей в виду, что мы ничего об этом не знаем, и пусть дети от меня не услышат о тебе ни одного плохого слова — предупреждаю тебя заранее, так ты и знай, — пусть лучше они думают, что они незаконнорожденные — я с радостью выпью эту чашу, — чем узнают, что их отец отступник. Да, да, Марио, я плачу, но пусть будет так, я все вытерплю, ты это знаешь, — мало кто может сравниться со мной в терпимости и великодушии, но имей в виду, что я лучше умру — да-да, лучше умру, — чем стану водиться с евреями или с протестантами. Неужели, дорогой, мы можем забыть, что евреи распяли Господа нашего? И до чего же мы этак дойдем, позволь тебя спросить? И пожалуйста, не говори мне чепухи, что будто бы мы все распинаем Христа каждый день, не рассказывай ты мне сказок — ведь если бы Христос сейчас воскрес, он уж не стал бы ни молиться вместе с протестантами, ни говорить, что бедные должны учиться в университете, ни покупать «Карлитос» у всех мадридских оборванцев, ни уступать очередь в магазине и уж тем более не стал бы бросать поросенка в Эрнандо Мигеля. Узкое у вас представление о Христе, дорогой, как я посмотрю! Я не трусиха, Марио, вовсе нет, и если бы Христос пришел опять, то уж будь спокоен, я бы за него заступилась, хотя бы весь мир был против меня: я вела бы себя не так, как апостол Петр, уверяю тебя, хоть я и женщина, а не трусиха, — знаешь, когда кончилась война, в голодный год, я не растерялась, вот уж нет, я ездила по самым грязным деревушкам на старой развалюхе дяди Эдуардо — подумай только! — за едой для моих родителей. У меня просто обманчивая наружность, Марио, я тебе это сто раз говорила, я куда сильнее духом, чем кажусь.