Выбрать главу
ные будут возиться с электрическими пробками — посуди сам, как это здорово! Ну а для девочек никакого такого призвания нет, этот закон не про них писан, как я говорю, а если у них призвание к материнству, то ничего благороднее и быть не может, а покамест пусть подождут и походят в институт по той простой причине, что и невеждами им быть нельзя, в крайнем случае пусть будут бакалаврами; и, если хочешь знать, Марио, этим ты меня больно ранил, — я-то ведь не бакалавр, и тебе это отлично известно, но вся штука была в том, чтобы уронить мой авторитет в глазах детей, а этого я тебе не прощу, хотя бы прожила еще тысячу лет, потому что самое чудовищное, дьявольское дело — это настраивать детей против матери, говорю тебе прямо, а ты это делал изо дня в день и из года в год с упорством, достойным лучшего применения. И потом, вместо того чтобы стать на мою сторону, когда я говорила, что нужно вытирать ноги перед тем, как войти в дом, и научиться обращаться с рыбными приборами, ты ни к селу ни к городу начинал распространяться о том, что самое главное — это чтобы они читали, и что Альварито очень странный мальчик, и что идти одному в поле и разжигать там костер — безумие, и что его интерес к смерти и к звездам — тоже безумие, сплошная чушь, все дело в том, что у Альваро призвание бойската, или как там это называется — я ведь в языках ни бум-бум, сам знаешь, — так зачем же вести его к врачу? Альваро самый обыкновенный ребенок, Марио, — послушал бы тебя кто-нибудь! — и если разобраться, то меня куда больше беспокоит другое, — полюбуйся лучше на Борху, ну что это за выходки такие? — знаешь, что он сказал мне вчера? — и ведь он сказал то, что думал, это не было шуткой. Так вот, он мне сказал, и сказал совершенно серьезно — каково? — «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу», — ну как тебе это нравится? — я ему закатила увесистую оплеуху, можешь мне поверить; ему только шесть лет, я все прекрасно понимаю, но, знаешь ли, я в этом возрасте обожала папу, и, когда мне говорили, что с ним что-то случилось, я прямо умирала, и, как только я выучилась читать, я первым делом стала искать его подпись в ABC, и притом каждый день, вот как; это превратилось у меня в привычку, и каждый раз, как я находила ее среди множества других, мама говорила: «Папа — великий писатель, детка», — ну а мне ничего больше и не надо было, меня прямо распирало от гордости, но это была благородная гордость, никакого греха тут не было, даже и не думай об этом, — и, как только я приходила в школу, я тут же показывала газету моим подружкам, а они злились, потому что их отцы не писали в газетах, и я, представь себе, была просто счастлива. Уважение и восхищение родителями надо внушать детям прежде всего, Марио, и достигается это только с помощью авторитета, а ты думаешь, что снисходительность идет им на пользу, но со временем это приносит дурные плоды, вспомни Борху: как он упрямился, плакал, но потом все же успокаивался, а ты таял от умиления, ты просто обожал его, так что даже Доро это удивляло, знаешь ли, — «Папа прямо без ума от парнишки», — дальше уж ехать некуда! — нельзя же делать разницу между детьми, все они равны, — посмотри на меня: я их всех люблю одинаково, а как же иначе? — Аран — это совсем другое дело, девочка не растет; я знаю, она еще крошка, а все же она слишком мала для своего возраста, Марио; она вся в тетю Чаро, и это приводит меня в ужас — говорю тебе прямо, — ведь твоя сестра смахивает на бочку, обаяния ни капли, и пусть она бесконечно добра — я это знаю, — но ведь некрасивой девушке только доброта и остается, а что еще прикажешь ей делать? Дурнушкам легко быть святыми, а потому невелика цена такой святости, часто говорила мама со свойственным ей остроумием, и это совершенно верно, Марио, скажи сам; ведь в остроумии маму никто не перещеголяет, и я помню — я была еще девочкой, — когда к нам приходили гости, они все просто были без ума от нее, она всегда играла первую скрипку, мне напоминает ее Вален, они очень похожи, только мама, пожалуй, была чуть полнее, — тогда ведь были другие времена. У меня слезы льются при одной мысли о том горе, какое причинила маме Хулия, — ведь если есть человек, который не мог этого пережить, то это мама, я серьезно говорю; такая прямая, такая уравновешенная, как она должна была страдать! — достаточно сказать, что с тех пор она перестала есть сладкое! Хочешь — верь, хочешь — не верь, но таких сеньор до мозга костей, какой была мама, с каждым днем становится все меньше, и я это прекрасно понимаю, ведь раньше с прислугой было куда проще — двадцать дуро, может быть, и меньше, и все было чудесно, — какое же сравнение! — но вот тебе еще одна победа «Эль Коррео», которой вы так гордитесь, эта проклятая «Коррео» только и умеет, что морочить голову беднякам, и вот результат — жалованье прислуги полторы тысячи песет, и я уж не знаю, до чего мы дойдем, Марио, ведь эти бабы разрушают семейную жизнь, найти прислугу невозможно, а если и найдешь — так упаси боже; ну скажи сам, они же ничем не отличаются от девушек из приличных семей: рестораны, брюки, пойдут в кино — так в партер, совсем как барыни, и мне иногда приходит в голову, дружок, что наступает конец света, меня прямо в дрожь бросает, даю тебе слово, все перевернулось вверх дном, Марио, и нам, сеньорам, приходится работать вовсю, дальше уж ехать некуда. А ты еще говоришь, что я жалуюсь! — да я еще слишком мало жалуюсь, негодяй ты этакий; ничего вы, мужчины, не понимаете, вы меня только смешите: «Не надо усложнять», — и в один прекрасный день хватаетесь за щетку или притаскиваете с прогулки детей и считаете, что сделали дело, прямо герои! Помню, когда у тебя была депрессия, или как там это называется, или когда на тебя завели дело и произошла эта история с Солорсано — ну, словом, все эти скандалы, — ты плакал каждую минуту, да еще без всякой причины — какая гадость! — «У тебя что-нибудь болит? У тебя температура?» Я, конечно, волновалась, а ты: «Я чувствую только страх и отвращение», — ну что это такое? — «А чего ты боишься, дорогой?» — «Не знаю, и в этом мое несчастье», — ну как тебе это нравится? — я, видите ли, жаловалась, потому что у меня плохой характер, мое отвращение ничего для тебя не значило, — все вы, мужчины, эгоисты, вот вы кто, а тут еще Мойано сбивал тебя с толку, ведь ты даже надевал к брюкам куртку от пижамы, — что это за глупость, скажи, пожалуйста? — а ты: «Ах, да!» — а он давай хохотать, прямо сумасшедшие. По-моему, ты все это вытворял только затем, чтобы я не устроила тебе скандала; из-за того, что на тебя завели дело, ты решил придать себе цену и всем смертельно надоел, дружок; а когда ты полез с этой инквизицией, тебя призвали к порядку, и сам Антонио у себя в кабинете сказал тебе все, что он об этом думает, — ведь нельзя же, Марио, стремиться исправить то, что сотворено Всемогущим, но, если ты не ругаешь всех и вся, тебе жизнь не мила, ну что это у тебя за страсть такая? — ты меня просто выводишь из себя. И разве так уж плоха была инквизиция, дурачок ты этакий? Скажи положа руку на сердце, неужели, по-твоему, в нашем теперешнем положении нам повредило бы вмешательство инквизиции? Пойми раз и навсегда, Марио: мир нуждается во власти и в твердой руке, а некоторые мужчины считают, что только потому, что они стали взрослыми — только поэтому, — школьной дисциплины для них больше не существует; но вы глубоко заблуждаетесь: молчать и повиноваться необходимо всегда, всю жизнь, повиноваться слепо, ну а вы с этим диалогом просто с ума посходили — Пресвятая Дева! — другого разговору у вас нет, можно подумать, что это — самая важная проблема на всем свете, а между прочим, если раньше ты не мог спрашивать, а теперь ты спрашиваешь, но тебе не отвечают, то это ведь что в лоб, что по лбу, провалился бы в тартарары этот диалог! И туда же еще этот отпрыск Аростеги — лучше бы обруч гонял, как я говорю, — подайте ему свободу слова! — а зачем она ему, позвольте вас спросить? Ну скажи сам — что бы это было, если бы всем нам разрешили орать и всякий орал бы, что ему вздумается? Ну уж нет, Марио, вы просите невозможного, ведь это был бы какой-то курятник, сумасшедший дом; и как ты там ни крути, а инквизиция делала великое дело, — она заставляла нас всех думать о хорошем, о христианстве, и вот, сам видишь, в Испании все католики, и притом убежденные католики: надо видеть, как мы набожны, мы ведь не то что эти иностранцы, которые и, колен-то не преклоняют перед причастием, и будь я священником — я говорю совершенно серьезно, — я попросила бы правительство изгнать их из Испании, ведь они приезжают сюда только затем, чтобы показывать ножки и всех смущать, пойми ты это. Что бы вы там ни говорили, но все эти пляжи и туризм организованы масонами и коммунистами, Марио; они хотят подорвать наши моральные устои и — бац! — уничтожить нас одним махом, а ты еще лезешь с инквизицией и всякими прочими проблемами; мне просто слушать смешно, когда ты разглагольствуешь о том, что методы инквизиции не были христианскими, — сам того не зная, ты льешь воду на мельницу наших врагов; я не хочу сказать, что это злонамеренно — так далеко я не захожу, — но по глупости, Марио, ведь это очень спорный вопрос: по-христиански ли убить человека ради спасения его души, ведь в конце концов разве мы получили бы хоть одно пшеничное зерно, если бы предварительно не выпололи сорняк, скажи, пожалуйста? Ну, отвечай, говорить-то ведь легко, милый, давай лучше перейдем к делу, — сорняк надо вырывать с корнем, уничтожать весь, так и знай, а не то плохо нам придется. Любовь да любовь, вечно любовь; хороша любовь, если мужчина в брачную ночь поворачивается на другой бок — и только я его и видела! — этого унижения я не забуду, проживи я еще хоть тысячу лет, дорогой, и, прости меня за откровенность, но вы еще, пожалуй, потребуете, чтобы мы из любви к сорняку оставили на погибель пшеницу, а любить-то надо пшеницу, полоумный ты этакий, и из любви к ней надо вырвать сорняк с корнем, а потом сжечь, хотя бы нам это и было больно. Нам очень не хватает вмешательства инквизиции, можешь мне поверить; я часто думаю, что если бы можно было усовершенствовать атомную бомбу таким образом, чтобы она могла разбираться — я знаю, что это чушь, ну да ладно, — и убивать только тех, у кого нет устоев, то в мире воцарилось бы полнейшее спокойствие — вот и все, больше ничего и не надо. Только ведь я тебя знаю, тебе в одно ухо входит, в другое выходит; знаю я тебя, уж поверь мне, а ты никогда со мной не считался, Марио, никогда в жизни, даже когда я предупреждала тебя, что у меня опасные дни, ты все свое: «Не будем вмешивать в это арифметику», «Не будем идти против божьей воли», — вечно одно и то же; но ведь я для тебя ничего не значу, и что мне оставалось делать? — ты еще скажешь, что бог благословил нас, но я не для того создана, чтобы наплодить кучу детей; как бы то ни было, а я не из этих простолюдинок, которые рожают двойни, как крольчихи, — неужели я должна тебе это объяснять? Ты всегда был отъявленным эгоистом, горе ты мое, — кроме твоего «я», для тебя ничего не существовало, сам знаешь; ты и с Антонио не посчитался, когда он призвал тебя к порядку, и тут нечего рассуждать о причинах, упрямая ты голова, — ты сам виноват, что на тебя завели дело, дружок, и если тебя не выгнали на улицу, так это просто чудо; у меня до сих пор колени болят — так усердно я молилась, и не подумай, что я лгу, — они у меня даже деформировались и все такое. И не говори ты мне об Антонио, — Антонио, как там ни верти, Марио, ничего сделать не мог, ведь он, хоть это было тебе и не по вкусу, призвал тебя к порядку раньше, чем заварилась вся эта каша, — этого ты не можешь отрицать; но раз кто-то из учеников на тебя нажаловался — что, между нами говоря, нисколько меня не удивляет, — то у него не было другого выхода, как послать отчет в Мадрид. В сущности — я говорила тебе об этом тысячу раз, — вы полагаете, что это для вас цирк, где каждый может делать все, что ему вздумается, но вы глубоко заблуждаетесь: что там, что дома — одно и то же, с той разницей, что вне дома родителей заменяет власть, кто-то должен же сказать: «Это можно, а это нельзя», — и всем надо молчать и повиноваться, только так и можно жить. Послушал бы ты папу: когда был этот беспорядок при Республике, никто друг друга не понимал, а почему? — дружок мой, не будь дикарем, — да потому, что не было власти! — а это, пойми ты меня, все равно, как если бы в один прекрасный день мы сказали бы Марио, Менчу, Альваро, Борхе и Аран: «Пожалуйста, ешьте, что хотите, орите, если это вам нравится, ложитесь, когда вам вздумается, вы — хозяева в доме, приказывайте точь-в-точь как папа и мама», — ты представляешь себе, какой бы начался беспорядок? Это ведь понятно всякому, Марио, никаких особых объяснений не нужно, чтобы это усвоить; послушай, что сказал однажды Ихинио: «Для того чтобы страна шла вперед, необходима казарменная дисциплина», — я, конечно, знаю, что Ойарсун не тот святой, которому ты поклоняешься, но ведь и про Антонио ты говорил, что, по-твоему, он в накладе не останется, — вовсе нет, он провел несколько ужасных дней, мне это рассказала Вален, если хочешь знать, и он даже сам пришел ко мне: «Мне больнее, чем если бы это случилось со мной, Кармен», — сказал он, ну и скажи теперь ты, не благородно ли это? — а с другой стороны, если хорошенько вдуматься, все было правильно: после того, что ты сказал, ничего иного и ожидать было нельзя, — черт тебя дернул; ведь если это и не кощунство, то немногим лучше, знаешь ли, — стоит вам закусить удила, и вы уж сами не знаете, что говорите. Еще надо поблагодарить Висенте — если только попросить Вален, чтобы она легла костьми ради нас, так она костьми и ляжет, ты же ее знаешь, — ведь если бы ты попал к другому следователю или как там он называется, не то еще с тобой было бы; но Вален — это золото, я так люблю ее! Эта женщина знает толк во всем, даже в алгебре разбирается, а это ведь ей ни к чему, и ты подумай: раз в неделю она ездит в Мадрид на чистку лица, потому у нее такая кожа — просто чудо! Ты говоришь, я безумно люблю ее, — ну что ж, я этого и не скрываю! Никто не знает, сколько мерзости может собраться на коже, даже и очистить сразу бывает нельзя — кому сказать, так не поверят.