Тогда есть еще и пятая! Грильпарцер исходит из поэзии как общего человеческого достояния — все частное и все национальное выступит тогда как вторичная и несущественная отличительная черта. Так вот особенность австрийской культуры в целом, очевидно, заключается — если говорить об эпохе Грильпарцера, то есть о классической поре развития этой литературы, — в том, что вся вообще поэзия рассматривается как единство, на фоне которого могут выступать некоторые не вполне важные отличия — исторические, национальные и всякие иные. Так видит себя, так сознает себя и поэзия, так — и поэт. Поэт отнюдь не привык ставить себя в центр мироздания, как точку, от которой он сам ведет отсчет всего в мире, как самовольного и самовластного творца, — напротив, он скромен; эту черту Грильпарцер находил и в прежних немцах, а новое ощущение — ощущение себя «гигантом» — связывал с победой над «гигантом» Наполеоном: «Необъятное пытаются объять, неисполнимое исполнить, невыразимое — выразить»[2]. Какая прекрасная характеристика романтического искусства! И к каким великолепным победам — и к каким потерям — привело развитие искусства иод флагом таких усилий об этом мы знаем теперь лучше, чем Грильпарцер в 1837 году. Но вся такая безмерность для него неприемлема; скромность — значит, не просто психологическая черта, но и само отношение к искусству. Искусство, рассуждал Грильпарцер, — все равно что живое существо; в живом существе не может быть пробелов, пустот — так и в произведении искусства; искусство должно воплотить идею, подчеркивал Грильпарцер, — должно, сказали бы мы вслед за ним, воплотить ее с конструктивной полнотой, наподобие живого, органического существа. Вот в этом последнем моменте Грильпарцер не случайно соприкасается с немецкой эстетикой рубежа XVIII–XIX веков, с классицизмом той поры (от Винкельмана до Гёте), с эстетикой организма. В остальном же в Германии — все не так, все решительно не так, как это было в Австрии. Гёте во второй половине 1820-х годов сформулировал идею всемирной литературы, причем этой идее способствовали труды романтиков, прежде всего Августа Вильгельма и Фридриха Шлегелей. У Гёте единство всемирной литературы только складывается на определенном этапе развития культуры (именно современном) из общения и взаимообмена разных национальных литератур; всемирная литература в конечном счете и сотрет когда-то национальные черты, которые окажутся тогда не столь уж важными, — так полагал Гёте. А самое главное, литература в сознании и Гёте, и романтических мыслителей — исторически дифференцирована, она сама есть исторический рост, историческое развитие. Ее единство — это для них своего рода заключительный акт; литературу надо собирать воедино, чтобы она стала единством, ее надо освоить как единство — так думал Гёте. А для Грильпарцера и австрийской поэзии она была единством, только начавшим теперь распадаться, и единство это не предполагало бесконечную внутреннюю дифференциацию, а было представлено всяким подлинно поэтическим созданием; такое создание и есть носитель всей поэзии в ее единстве.
Как же мало годилась австрийская поэзия на то, чтобы смешивать ее с немецкой — ей современной! Но как же потворствовала она тому, чтобы ее смешивали с немецкой: ведь «скромность» не аргумент тогда, когда надо смело заявить о себе, будь то на литературном рынке или на арене культурного общения. Но австрийский поэт, австрийская классическая поэзия с Гильпарцером во главе — «скромна». В то же время немецкий поэт, и романтик, и Гёте, вобравший в себя несколько столетий развития в рамках протестантской традиции, испытавший все потрясения, связанные с классическим идеализмом Канта, Фихте, Шеллинга, почувствовавший все искушения, связанные с самоутверждением «я», — он безусловно нескромен; что поэт — «второй бог», было сказано ему теперь и было услышано в словах Фихте; что чувствующему «я» принадлежит весь мир и что мир чувств, мир, преображенный чувством, — единственно подлинный, ценный, твердилось ему не раз, многими и по разным поводам. Для такого «нескромного» «я», которое владеет миром или, вернее, вознамерилось им овладеть, скромное «я» просто перестает существовать! Для первого это второе «я» попросту лишено самых необходимых черт, лишено, стало быть, поэтичности. Выходит, можно нивелировать всю особенность этого второго «я», потому что закономерности собственного положения второго — что оно черпает силу в общем единстве поэзии и т. д. — вовсе не принимаются во внимание. Для первого, безудержно самовластного, «я» иное, «скромное, «я» — до предела скованное. Как же иначе! Ведь оно же не занято исключительно самовыявлением и самовыражением, не стремится во что бы то ни стало построить свой оригинальный мир, не теряется в безднах чувства. И вот нередкая судьба австрийского поэта — его сначала ставят в ряд европейских поэтов XIX века, а затем, видя, что он сильно не похож на них и как бы «отстает» в выражении личного чувства в его неповторимости, перестают интересоваться им.