Аннушка уложила вещи, оплатила гостиничный счет, тут же в кафе при гостинице выпила кофе. На глаза ей попалась местная газета, она отыскала в ней некролог. Он занял всего несколько строчек: «После долгих, терпеливо сносимых страданий на 59-м году жизни скончалась И. Матэ, урожденная Эдит Дечи. О дорогой усопшей скорбят и оплакивают в ее лице: Ласло Кун, пастырь Тарбайской общины и член городского совета — незабвенную тещу, Иштван Матэ, реформатский священник на пенсии — свою супругу, Янка Матэ и Арпад Матэ, учитель, — любимую мать, Жужанна Кун — бабушку». Интересно бы узнать, кто это сочинил? Несомненно, человек посторонний: Приемыша он отнес к родным детям, а ее просто-напросто вычеркнул из членов семьи. Должно быть, некролог составлял молодой репортер, к тому же не из местных, ведь по части «терпеливо сносимых страданий» вся Тарба могла бы многое порассказать, в особенности те из ее старожилов, кто и по сей день помнил еще в подробностях последнее пребывание Мамочки дома.
Подошел 2-й номер трамвая, она села, вагон с лязгом протащился вокруг рыночной площади. Базар был многолюдным, как испокон бывал в сентябре; продавали орехи, сливы разных сортов, абрикосы и даже кизил. Откуда его завезли, каким путем попал в эти края кизил? Особенно много было винограда, темно-розовые тугие грозди; казалось, тонкая кожица винограда вот-вот лопнет и сок брызнет поверх корзин. На брезенте, выложенные ворохами, желтели початки кукурузы.
Трамвай выбрался за черту нового города, позади остались дома в несколько этажей; теперь вагон громыхал через Тарбу, ту часть города, где она родилась. Здесь ей знаком был каждый камень. Вокруг почти ничего не изменилось: как и в прежние годы, в окне лавочки дяди Сепеши был выставлен постный сахар и все на том же деревянном блюде, вот только старая вывеска исчезла; вывеска с черной кошкой, все четыре лапы которой Нанди, первый подмастерье Енё, намалевал совершенно одинаковыми, в одной плоскости, и кошка эта с хвостом, похожим скорее на пятую лапу, вполне могла бы сойти за какую-нибудь египетскую фреску, не будь она столь бесформенной и уродливой. «Кооперативная лавка» — гласила новая вывеска: частных лавок не осталось во всем квартале. Дом дядюшки Хайду тоже стоял на прежнем месте, только теперь в помещении бывшей цирюльни разместилась какая-то контора. Через стеклянную дверь Аннушка успела разглядеть, что оттуда исчезли оба парикмахерских кресла с торчащим сквозь обивку конским волосом и вделанный в стену бритвенный столик; под этот стол она с визгом забивалась каждый раз, как Анжу водил ее стричься. Теперь в заведении дядюшки Хайду стояла пишущая машинка и весы. Дядюшка Хайду, наверное, и на том свете продолжает считать, что она боялась ножниц и парикмахерской машинки, а также сверкающих бритв, упрятанных в деревянные футляры или же под углом развешанных по стенам, один только Анжу знал, что ее приводил в ужас большой флакон — желтая, причудливой формы бутыль из-под жидкого туалетного мыла, стоявшая в витрине.
Трамвай миновал развилку на Госпитальной улице, и тут она увидела церковь — ту церковь, где прежде отправлял службы ее отец. Она высунулась из окна, чтобы не упустить подробностей. Ставни на окнах дома были закрыты, но калитка стояла приотворенной, и у входа Приемыш о чем-то разговаривал с Шоваго, с кантором. Приемыш страшно вытянулся за те годы, что они не виделись, и сейчас, облаченный в черный костюм, он казался еще более худым и угловатым. Взгляд его обратился к трамваю, скользнул по лицу Аннушки, но Приемыш ничем не выдал, что узнал ее; судя по всему, внимание его всецело захватил предмет разговора.
До квартала, куда она ехала, было неблизко, «Смоковая роща» начиналась у конечной остановки трамвая. После Тарбы вагон почти опустел, и те немногие пассажиры, кто ехал дальше, расселись поудобнее, разместив свои корзины и сумки под сиденьями. Похороны назначены на три часа, до тех пор у нее еще уйма времени.
Трамвай остановился возле казармы, и Аннушка насилу поверила своим глазам: в вагон вошла тетя Францишка, толстая, румяная, она ввалилась, пыхтя и отдуваясь, тетка нисколько не изменилась за то долгое время, что Аннушка не видела ее. В вагоне было сколько угодно свободных мест, но тетя Францишка уселась бок о бок с нею, направляемая каким-то безошибочным инстинктом, который неизменно в течение всей ее жизни ставил тетю Францишку в самые щекотливые ситуации. Аннушка слегка отодвинулась и, хотя по-прежнему не отрывала глаз от окна, все же почувствовала, что тетка уставилась на нее: узнала. Сейчас бы самое время сказать: «Целую руку» или: «Какой удар!» Но нет, не дождутся от нее благонравного «целую руку» и никаких сетований о смерти Мамочки. Аннушка едва сдержала улыбку, вспомнив давний случай: как-то, ей было тогда шесть лет, тетя Францишка обозвала ее несносной болтушкой. «Зато вы — паршивка!» — выпалила она возмущенно, и Анжу расхохотался за поленницей дров, он тоже терпеть не мог тетю Францишку. Еще две остановки, и тетка сойдет, ей нужно сойти у дровяного склада; с тех пор как умер ее муж, дядя Дюри, тетя Францишка живет здесь. В три часа им и так предстоит встретиться, возможно, еще и сидеть придется рядом; вот тогда она скажет тетке отчужденно-вежливое: «Добрый день!» В былое время она могла часами представлять себе, как было бы чудесно сказать тете Францишке «Добрый день!» вместо почтительного «Целую руку». Тетка и впрямь сошла у дровяного склада, но не сразу направилась к дому, а подождала, пока пройдет трамвай, и уставилась ему вслед. Откровенно говоря, Аннушке вовсе неохота желать тетке даже «доброго дня». Ничего она ей не желает, а уж добра — и подавно.