— Старая знакомая? А кто вы? Откуда?
— Когда вы познакомились с Петром Афанасьевичем?
— А зачем вам его видеть? Он болен… безнадежно болен. Вы знаете?
— А не взволнуется он, когда вас увидит?
— Ничего — такого ему не рассказывайте.
Сыпавшиеся с двух сторон вопросы ошеломили меня.
И только на последнюю, — очень странную — фразу я возразила:
— Чего ничего «такого»?
— Ну, мало ли сейчас всяких слухов и болтовни. Многие бездельники языки пораспустили.
— А разве у нас в стране есть бездельники? — наивно поинтересовалась я.
— Ну, это так говорится, конечно.
Все-таки обо мне доложили хозяину, и меня повели к нему через три-четыре комнаты и коридор. Описывать квартиры я не люблю. Ну обстановка: столы, стулья, кресла, даже картины прославленных советских художников, то есть невыразимо скучные, серые, но тем не менее очень красные.
Хозяин лежал на постели, покрытый плюшевым одеялом, красным с серыми полосами по краям.
— Ты! Здорово! А ведь я за несколько комнат узнал тебя по голосу. Вот слух стал! Компенсация за слепоту!
Но его-то голос я бы никогда не узнала. Говорил он так, как говорят люди, вошедшие в комнату с очень крепкого мороза, одеревеневшими губами, еле-еле расщепляя их. Паралич коснулся и лицевых мышц. «Значит, не только ноги, а вообще», — подумала я с острой жалостью.
Я села около кровати. Больной попросил всех удалиться.
— Старые приятели. О прошлом вспомним. Вместе работали в печати в первые годы революции.
Сиделка заулыбалась мне очень любезно, с заученной ласковостью поправила на больном одеяло и с выражением той же заученной заботы и приветливости удалилась.
Между прочим, у входных дверей в разговоре со мной на лице сиделки было совершенно иное выражение. В настороженных, холодных бледно-голубых глазах остро поблескивала подозрительность, голос звучал сухо. И интонации следователя при допросе обвиняемого по 58-й статье. А может быть, это был приступ моей обычной мании преследования. Как я сказала, в спальне хозяина сиделка совершенно преобразилась. Ядовитое недоверие глаз мгновенно перетопилось в сладчайший мед преданной заботливости и ласковости, видимо, предписанных партией и врачами. Голос зазвучал рассчитанной на больного специальной жизнерадостностью:
— Вот он у нас какой! Молодец! Работает день и ночь. Всем бы здоровым так работать… Диктует, беспрерывно диктует!
Из-за маленького столика со вздохом облегчения поднялась средних лет женщина, известная московская стенографистка. Она слегка поклонилась хозяину и мне и ушла.
А я в этот момент все-таки, против своей привычки, оглянула комнату. Мне почудился во всех вещах оттенок некой официальной торжественности, все казалось не просто приобретенным для житейских удобств и комфорта, а преподнесенным за особые заслуги в особых случаях. На всем чувствовалась печать, извините за нелепое выражение, какой-то партийной премиальности.
— Ну, как дела? — с усилием пропуская слова сквозь зубы и губы, спросил меня хозяин, чуть-чуть повернув ко мне не голову, а, вернее, ухо.
— Пострадала, как я слышал? Реабилитирована?
— Амнистирована.
— А-а! Значит, что-то все-таки было. Кто совсем чист, того реабилитируют.
— Да, посмертно или после очень долгих мытарств и хлопот.
— И ты хлопочи. А как же иначе? Будь советский человек даже в положении ошельмованного, должен оставаться самим собой, должен бороться, если он уверен в своей правоте.
— Борюсь! — лаконично перебила я, подумав: «Интересно, это он из литературы взял или, наоборот, литература у таких, как он, берет, или взаимное оплодотворение?».
Я перевела разговор на другое. Мне хотелось нащупать и прощупать человека.
— Обстановочка у тебя… ого!
Очевидно, та самая блаженная улыбка, о которой рассказывали завистники, появилась на известково-белом, окостеневшем лице паралитика, не сама появилась, а будто кто-то ее отпечатал.
— Да, это все мне преподнесено… Спасибо партии и правительству, не забывают меня. Обстановка, секретарь-стенографистка, три сиделки, домработница-экономка — все от партии, все от советской власти.
Я подсказала, зорко вглядываясь в слепые блестящие глаза хозяина:
— Жертвы и честный труд не пропадают.
— О, конечно! Только я ведь не ради этого действовал. Я счастлив, что жертвы мои не напрасны, что наша родина победоносно строит коммунизм. Я лежу и думаю обо всем этом, вспоминаю этапы борьбы: гражданскую войну, эпоху реконструкции, напряженные годы первых пятилеток, вторую отечественную… и диктую. Газеты и вообще периодическую печать мне вслух читают. Радио слушаю… Друзья приходят.
— Кажется, у тебя много и других даров правительства, более торжественных и ценных? — спросила я.
Блаженная улыбка впечаталась глубже на лице паралитика. Он негромко крикнул:
— Товарищ Вернякова!
Быстро и неслышно вошла сиделка. Наверно, она была за дверью.
— Поднимите меня и подайте ящик.
Сиделка приподняла подушку вместе с туловищем больного и подала действительно роскошный лакированный китайский ящик.
— Откройте!
Больной с усилием погрузил искалеченные пальцы левой, немного действующей руки в эмалево-пеструю, шуршащую и звенящую массу.
— Вот видишь? Ты права. Это самые ценные дары. Это моя овеществленная энергия… Это… Это — прямо скажу — священные предметы, они символы нашей советской жизни, борьбы, строительства…
— Как распятие и иконы для христианина, — снова подсказала я.
— Да хотя бы и так. Только это символы не мистические, не небесные, это символы земные, символы победившей религии труда.
— Ого! Вон ты куда! — воскликнула я про себя.
Слепой ощупывал ордена плохо повинующимися пальцами. Блаженная улыбка не сходила с его лица. А меня, крамольницу и преступницу, охватил страх… Не благоговейный страх, о нет!
— И вот так ты и лежишь, диктуешь, ордена щупаешь, вспоминаешь этапы борьбы и гордишься достигнутым?
Тень неудовольствия омрачила блаженную улыбку:
— Ордена щупаю?
— Что? Кощунственно? Я, знаешь ли, неверующая: ни боговой, ни трудовой религии не признаю.
Больной презрительно с тем же усилием процедил:
— Никаких верований? Ничего святого? Нет! Я за свою веру, видишь, чем пожертвовал? Я — полутруп. И я свою веру никому не отдам. Не позволю, чтобы надругались над ней.
— Ну, а я за свое безбожие чуть ли не двадцатью пятью годами самой настоящей каторги заплатила, и я с удовольствием поделюсь этим безбожием с кем угодно. Я добрее тебя.
Помимо воли, в ответе моем послышалась едкая насмешка и злоба.
— Вот видишь: ты вся дышишь враждой… И хочешь, чтобы тебя реабилитировали. Как ты настроена?
— За настроение и дыхание не карает никто и нигде.
А пропагандой я не занималась. К сожалению, я человек без политических поступков.
— К сожалению? Ну ты озлоблена, устала; тебя захватило в общем потоке, когда трудно было разобрать, кто прав, кто виноват. Но пойми, что, несмотря на твою правоту, родина правее тебя. Пусть ты и несправедливо наказана… великая историческая цель оправдывает все. Значение нашей родины, как плацдарма…
— Причем тут родина? Родина была ошельмована вместе с нами, ошельмована, загнана, затоптана в грязь. И что такое родина? Что такое народ? Это я, ты, это Иван, Петр, арестант, вождь, рабочий, мужик… Вы вновь превратили родину и народ в какое-то отвлеченное понятие, в Иегову, требующего жертв.
Основин встревоженно, с величайшим трудом повернул к двери незрячие глаза и ухо. Я спохватилась: вот чертов темперамент. Вероятно, бдящие здесь сиделки и домоправительница аккуратно и преданно сотрудничают в известных органах.