Рыболов взглянул на меня, но не тем немым, неподвижным взглядом, а обыкновенным взглядом бесцветных, сонных, невыразительных глаз.
— Мой прежний знакомец требовал жизни и всех ее упоений и дурманов. Вы жаждете познания. Удивительное существо, развившееся из капельки первоначального белка.
— Фауст знал, а я ровно ничего не знаю.
— Вы знаете не больше и не меньше Фауста… Сами же вы согласились, что при самом исполинском возможном на земле познании впереди все-таки бесконечность непознанного. Следовательно, и Фауст, и вы в своем познании равноценны, то есть ничего не стоите.
— А может быть, метафизики, идеалисты и прочие правы? Может быть, существует возможность всеобъемлющего познания?
— Какие метафизики? Я ведь в шутку метафизиков упомянул. Ваши современные исторические материалисты бранят метафизиками инакомыслящих, а инакомыслящие обзывают так исторических материалистов.
— Дело не в терминах. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Понимаю и считаю ваше желание нелепым. Вам уже сравнительно много лет. В старости люди хотят жить, в молодости ищут познания. У вас какое-то перевернутое развитие. Вам пора в познании разочароваться.
— Тем, какое выпало на нашу долю, я и не очарована… хотя в знании физики или химии, например, я уступаю каждому ученику, начавшему с азов. Мне известны только общие результаты наук, а именно: здесь предел, дальше неизвестность будет сопутствовать нам постоянно. В эту неизвестность я и хочу проникнуть. Узнать все сразу, в один миг, и умереть. Будущее человека, его сокровенные, тайные цели, скрытую сущность исторического процесса и чем он закончится. Начало и завершение миров… смысл и значение нелепицы в мире… имеет же она какой-нибудь смысл. Не может быть, что нелепица — просто нелепица. Убеждена, что она служит каким-то неведомым для нас планам в мироздании и в человеческой истории.
— Вы ищете смысла в бессмыслице — это же старое занятие. Не ищите, а лучше уверуйте. Самое гениальное, самое исчерпывающее исповедание — credo quia absurdum[20].
Я даже простонала от негодования:
— Это совсем не то! Что вы виляете? Это ответ безбожникам, доказывающим невозможность существования божества, утверждающим, что бытие бога — нелепость. А я вам толкую о кровавых, страшных, вполне ощутимых нелепицах… Ну вот хотя бы о той, о которой бредил полоумный министр. Он сам — подлейшее дерьмо, конечно. Но и это дерьмо должно же иметь какое-то обоснование, и к чему-то оно предназначено же: истязая, убивая людей, он сознательно преследует нелепую цель, но в действительности цель-то его деятельности другая, ему неведомая… Какова же она?
Рыболов улыбнулся надменно, свысока, я обозлилась, но смолчала.
— Неужели вы думаете, что каждому из вас, — он презрительно подчеркнул последние слова, — дана свыше какая-то цель? Жалкое и смешное самомнение. Цели даются всему вообще человеческому стаду, затем отдельным видам этого стада и, наконец, некоторым отдельным выдающимся представителям стада.
— Ого! И все эти цели противоречат одна другой, все дерутся между собой. Каждая старается уничтожить другую.
— Да. И в этом смысл исторического и всякого вообще процесса.
— Вы дарвинист, что ли? Вот уж не думала. Оно вам и не к лицу даже. Вы самозванец, а не царь познания и свободы.
— И все-таки я царь всех противоречивых познаний, всех истин, по-бабьи царапающихся между собой.
— Но где же единая истина? Где же все-таки подлинная истина? Должна же она существовать. Неужели все целое — только борьба противоречий? Мне нужна крепкая, цельная истина, на которую я могла бы опереться.
— Целое противоречиво, и война противоречий есть целое. Единой истины нет. Истины множественны. И каждый человек избирает свою истину, вернее, избирается своей истиной. Истины льнут к определенным характерам, темпераментам, к определенному психофизическому складу. Поэтому-то до конца мира будут существовать идеалисты и материалисты, до конца мира они не поймут друг друга и каждый из них будет поносить своих противников и ничего не сможет доказать им.
— Слушайте, а разве не человек создает истину?
— Человек! Подумаешь, создатель! Ничтожнейшее и при этом самоувереннейшее существо. На истину человек всегда натыкается вслепую, она долго ускользает от него, а потом милостиво дается ему в руки, чем зачастую приносит несчастье, катастрофу, смерть.
— Ну конечно, истины приносят катастрофы. Давно известно без вас. По правде говоря, несмотря на ваш высокий пост, вы знаете столько же, сколько и я. А ведь когда-то вы нас соблазняли возможностью высшего познания: «И станете сами, как боги».
— Мало ли кто и чем соблазнял и соблазняет вас. Не так давно вас соблазняли экономическим и политическим равенством, свободой, вечным миром и вечным всеобщим счастьем, четырехчасовой физической работой и двадцатью часами отдыха, наслаждений, духовного творчества, солнечными дворцами для жизни. А что вы получили? Войны, рабство, каторгу, полуголодную норму питания, преследования не за поступок, а за слово, за мысль и настроение, работу, работу, работу, тяжелую, без выходного, работу. А называется это на языке социализма повышением производительности труда для скорейшего построения коммунистического общества. Вместо бездарного правительства вы получили слабоумное правительство. К тому же эти слабоумные трусливы и деспотичны. Они не умеют накормить вас вашим же хлебом… Впрочем, это как раз в плане Высшего Художника. Если бы вас накормили досыта, вы перестали бы мечтать о познании и свободе… Ибо что такое ваше познание? Познание того, как бы побольше добыть хлеба. Что такое ваша свобода? Свобода досыта есть этот хлеб. Без меня вы закоснели бы в раю… но Высший Художник допустил соблазн ради вашего блага и в своих, недоступных нам, целях.
— Послушайте, что вы несете? Вот уже все ваши истины, действительно, мохом поросли. Меня обвиняете в том, что я повторяю зады, а сами… Конечно, необходимость вынуждает нас познавать. Конечно, без хлеба нет свободы. Так мы созданы вашим же Высшим Художником. Нет, вы, батюшка мой, деградируете.
— Мировая интрига иссякла, дорогая моя. Приходится повторяться. Ваша эпоха — эпоха пародий.
— И это не ваша мысль, а мысль человека, Томаса Манна, недавно умершего, величайшего писателя XX века и моего величайшего любимца. Боюсь, что вы мой бред, мой глупейший пошлый кошмар.
— И это вольное подражание и, пожалуй, буквальное повторение. Ну-ка вспоминайте, чьи это слова?
Я смутилась.
— Положим, сейчас вы правы. Но что же это значит? А будущий век, может быть, станет пародией на пародию.
Я схватила себя за голову совершенно искренно, а жест получился пародийно трагический.
— А знаете что: пойдемте ко мне чай пить. Так как я воплотился, я и рыбу ужу, и чай пью, и даже водочку. Водочки и винца, хотите?
— Все равно. Давайте вина, давайте водки…
— Не пародия, а самая настоящая «Столичная», обжигает, а мягкая, острая, а не воняет. Выпьем и продолжим Наш интересный разговор. Я не так далеко живу, и домишко у меня хорошенький… Книги есть.
Я тряхнула головой:
— Пойдемте. На какого дьявола нужны книги…
— Дьяволу, — любезно улыбнувшись, подсказал рыболов.
При нашем появлении на улицах поселка все почему-то захлопывали калитки, но смотрели на нас из-за плетней, показывали на нас пальцами. Стоило рыболову взглянуть за плетень, все моментально разбегались. Недоброжелательное шушуканье и указывающие персты сопровождали нас всю дорогу.
Дом рыболова, красный, кирпичный, о четырех светлых блестящих окнах, выходивших на улицу, понравился мне солидностью, своеобразным сумрачным изяществом. Он был похож на маленькую крепость, презрительно взирающую на убогие окрестности своими блистательными окнами. В доме было четыре довольно больших комнаты. Мебель современная: то ли чешская, то ли финская. Только в кабинете, где мы расположились пить чай, водку и вино, стояли резные тяжелые кресла и столы. Мне показалось, что они из дорогого черного дерева.