Выбрать главу

И то и другое: одно обусловливает другое, будто у них и образ один.

Стало быть, все то же познание смерти?! Признайся, ты ведь снова ведешь к отказу от своей уступки!

Конечно, нигде в искусстве долг познания не предписан так настоятельно, и четко, и властно, как в поэзии, ибо поэзия—это язык, а язык — это познание.

И каков же вывод?

Ты только что оказал мне честь, процитировав слова Анхиза…

Я чту тебя, Вергилий, хотя вот как раз сейчас несколько меньше обычного, ибо ты снова пытаешься свернуть на околичности; цитируя твои стихи, я просто хотел показать тебе, что сам же ты считал неподобающим занятием копание в мелких огрехах формы, отделку их до безукоризненного совершенства, — сам же считал все это игрой, забавой, неподобающей достоинству и серьезности римского искусства…

Да… но как мила нам эта игра —без конца шлифовать, улучшать…

О, как велик соблазн снова ко всему этому вернуться!.. Вон он стоит, сундук, а в нем аккуратно исписанные свитки, манускрипт, который можно снова просмотреть, строчку за строчкой, оттачивать грамматику, метр, мелодию, смысл—о, какой соблазн, какой неодолимый, ужасный соблазн! Но раб, уже приблизившийся вплотную, уже вставший у самого края кровати, раб сказал, тихо–тихо: «Не думай об этом: стоит начать, как отвращение охватит тебя». И руки Плотии отлетели, истаяли снова.

Цезарь же, в бликах безмолвного белесого света, в бликах солнечного затмения, — Цезарь сказал:

Таковы были слова твоего Анхиза, и, сколько бы ты сейчас ни уверял, что тебе милы все эти изыски, ты уже не можешь ни перечеркнуть свое собственное мнение, ни принизить его.

Слова Анхиза… — Анхиз был среди теней, и его слова — всего лишь слова; и не только свет вокруг был белесым — белесым было само время, бесплотная, блеклая тень.

Слова Анхиза, твои собственные слова, Вергилий!

Ну, коль скоро они пришли из царства теней, я‑то знаю, что вкладывал в них более глубокий смысл…

Ах, так…

Ты истолковал их еще недостаточно сильно, Август.

Если мое истолкование было слишком слабым, поправь меня; я сожалею об этой слабости.

Цезарь снял руку с канделябра, оперся обеими руками о спинку стула, на переносице очертилась опять резкая складка неудовольствия, нога нетерпеливо и жестко отстукивала дробь по мозаичному полу; в этом был весь Цезарь — малейшее прекословие способно было вызвать в нем мгновенную и непредвиденную вспышку раздражения.

Твое истолкование не слабо — просто оно допускает некоторые уточнения… ведь многое лишь со временем обретет свой подлинный, вначале только предчувствуемый смысл…

Так открой же его.

Перед лицом исконно римского искусства державной власти, искусства поддержания государственного порядка и мира бледнеют все прочие проявления искусства, а не одна только милая сердцу поэтов художественная игра; перед ним поистине бледнеет даже то высокое благородство, в коем единственно должно воплощаться искусство, если оно не хочет остаться лишь нечестивым искусом украшательства… да, даже такое благородство бледнеет перед ним; вот что я хотел сказать словами Анхиза — и я всего лишь повторил это, когда поставил твои дела, твое государство как единственно подлинные и действенные символы римского духа выше всякого искусства…

А я тебя опроверг… Искусство длится вечно, оно неподвластно ходу времен.

Таинственно текло время — пустой, полый поток.

Позволь мне, Август, еще только сделать уточнение, о котором ты просил.

Говори.

Именно великому искусству, знающему свой долг познания, ведома также и пережитая нами утрата познания и утрата бога; неотступно стоит перед его глазами ужас смерти и запустения…

Но я уже напомнил тебе о персидских войнах.

…и потому оно знает, что вместе с созданным тобою новым порядком должно расцвести и новое познание — оно вырастет из бездны нашего неведения, вознесется столь же высоко, сколь та была глубока, — потому что иначе новый порядок не имел бы ни цели, ни смысла, и спасение, дарованное нам тобою, было бы напрасным…

Это все? — Цезарь, кажется, был вполне удовлетворен. —Это и есть твое уточнение?

Да… чем яснее искусство, и особенно искусство поэзии, осознает свой долг познания, тем отчетливей оно понимает, что глубины его символов для нового познания недостаточно; оно предчувствует приход этого нового познания — и именно потому понимает, что должно уступить место его более глубоким символам.

Хорошо, хорошо, новое познание—это прекрасно, только мне сдается, что ты уж слишком неограниченно используешь сейчас познавательный долг искусства для достижения своих целей…

Но этот долг — средоточие творческого духа.

И ты намеренно не хочешь учитывать того, что цельность духа включает в себя и искусство…

Новое познание лежит вне пределов искусства, оно не подвластно его символам — в этом‑то и суть.

Ты намеренно не учитываешь того, что всякий расцвет государства означает такой же расцвет не только для искусства, но и для познания; ты не учитываешь, что в великую эпоху Афин наряду со всеми искусствами процветала и философия, и ты не хочешь этого учитывать потому, что в созданную тобой странную картину, в твое представление о победе над смертью как о недостижимой цели познания философия укладывается столь же мало, как и все остальные твердые жизненные данности. Да ниспошлют тебе боги понимание того, сколь ты не прав; я же пока буду все‑таки уповать на философов — в надежде, что они отыщут то новое познание, коего ты требуешь.

Философия на это уже неспособна, — Слова произнеслись сами собой; их не надо было ни продумывать, ни даже придумывать, они будто прямиком слетели с глаз на язык, ибо за всеми словесами — вот здесь, в белесых потемках залы? или там, снаружи, в белесых контурах ландшафта? о нет, еще дальше, много дальше, в странном безвременье, поверх всех времен, возник желанный город, Афины, град Платона, город, в коем не дано ему было остаться, не дано судьбою, и судьба нависала над городом еще и сейчас, подобно белесому облаку, хоть и чреватому смертью, но лишенному тени.

Уже неспособна! — повторил Август. — Сначала было неспособно искусство, а теперь уже и философия! Опять эта твоя казуистика, Вергилий, — то слишком поздно, то слишком рано! Теперь и для философии слишком поздно?

Там, в лишенном пространства пространстве слова, возвышался город, и был он всего лишь сплетеньем словес, пустым суесловием, не отбрасывающим тени, непостоянным и зыбким, — город без символа, город, с утратой символа утративший и опору; воистину судьба была благосклонна к нему, когда не дала ему остаться в этом городе.

Время ни с чем не считается, Август; мысль достигла своих пределов.

Человек еще может своею мыслью достигать богов, и этого, я думаю, ему достаточно.

О, рассудок человеческий беспределен, но стоит ему прикоснуться к беспредельности, как его отбрасывает назад… и он лишается познания… и наступают смерть и запустение на земле, великий потоп, бряцание мечей, реки злодейски пролитой крови…

Философия в гражданских войнах неповинна.

Но время для них тогда созрело… и вот сейчас пришла пора поворачивать плуг в другую сторону.

Время каждый день для чего‑то созревает.

Без общей основы познания, без согласия в коренных истинах невозможны ни понимание, ни доказательство, ни убеждение; лишь общность взгляда на бесконечное является основой всякого согласия, а без этой общности даже простое сообщение и то невозможно…

Ну, Вергилий, в конце концов ты и сейчас мне кое‑что сообщаешь, так что с нашим согласием дело обстоит не столь уж безнадежно; мне, во всяком случае, его достаточно.

Ах, прав Цезарь, прав — какой в этом диспуте толк? Какое Цезарю до всего этого дело? Так тягостно препираться с ним но что‑то к этому и принуждает: судьба «Энеиды» все ради нее…

Философия — это наука, это истина рассудка; она должна уметь доказывать, ей нужна основа для познания, а осно…

Откуда раздался этот смех, беззвучный и злорадный смех умника? Неужто раб? Или это с хохотом возвращаются бесы?

Ну, что же ты замолчал, Вергилий?

Снова возникли Афины, снова странное чувство разочарования, оставленное Афинами. Где это хохочут? В Афинах?

Основа познания предшествует рассудку и всякой философии… Она — наипервейшее условие, и она находится одновременно и внутри и вовне… Это ведь ты вернул меня из Афин, Октавиан? Так ведь?