Перламутровой раковиной раскрылся небосвод над Адриатикой, корабль качало, белыми гривами встряхивали кони Посейдона; снизу доносился смех и шум гостей; на палубе в белесом свете сумерек запел раб–музыкант — одинокий мальчишеский голос.
—То, что я вернул тебя из Афин, было правильно и тебе на пользу, мой Вергилий… Уж не хочешь ли ты сказать, что философия сложила с себя теперь всякий долг, поскольку тебя не оставили на убогом попечении в городе философов?
Ах, Цезарю все‑таки полагалось быть на другом корабле, а не на этом!
—Философия утратила основу для познания… Почва ушла у нее из‑под ног… опустилась глубоко–глубоко в море… Цель философии — небо, ей бы расти и расти ввысь и коснуться бесконечности в своем росте, а теперь ее корни не достанут дна, даже если они и там будут расти до бесконечности… Иначе бы я вообще не вернулся с гобой, Октавиан… Где не приживаются корни, там торжествует пустота, лишенная тени… Мы утратили основу для познания, и на корабле царит пустая болтовня… так много вздора… Наверное, ты не столь остро это ощущаешь, ибо тебя не сделала провидцем морская болезнь… Прежде у философии была основа для познания, и на ней она могла строить… А я, как и ты, не хотел видеть, что она эту основу утратила… Я поехал в Афины… да, все‑таки поехал… Но сегодня эта почва утрачена ею навсегда… эта плодоносящая почва, в которой она коренилась… Разум лишился мужественности, и мысль теперь бесплодна…
Да, бесплодна; и смеяться над этим никто не вправе. Не вправе даже сам бог, который видит пустоту и желает пустоты. И гляди‑ка— неуместный смех в самом деле смолк. А вместо него послышался голос Плотии: «Согласие—молчаливо; оно не нуждается в доказательствах. Возвращайся домой, в раскрытую раковину безмолвия». И так мягко это прозвучало, что замедлился даже ход корабля и разгладилась морская равнина; еле ощущались мерные взмахи весел, еле слышался скрип рей, и лишь там и сям порой позвякивала цепь.
Опершись о мачту канделябра, одну руку снова подняв к увитым лаврами парусам, плыл Цезарь, любящий супруг, в блеске и силе мужественности возвращавшийся к супруге, к ожидающей его Ливии, и, поскольку само время плыло вместе с кораблем, невозможно было высчитать, как долго длилось безмолвие, прежде чем он снова заговорил; но он заговорил:
—Если философия утратила основу для познания, то ее долг сегодня вновь эту основу обрести.
Похоже было, что Цезарь до сих пор все‑таки был на другом корабле или все еще на нем находился, раз он не слыхал, что корни уже не достают дна; надо попытаться втолковать ему это другими словами, понятней.
—Вяз не годится на корабельные мачты; они должны быть прочными и в то же время гибкими и упругими… так стоять и расти…
—Ты переутомился, Вергилий? Позвать снова врача? — Цезарь поспешно отодвинул стул и наклонился над ложем; вот оно, его лицо, — совсем близко.
Лицо было совсем близко, почти так же близко, как прежде лицо Плотии. И вдруг порвалась пелена тумана:
—Я чувствую себя хорошо, Октавиан… даже очень хорошо… но, кажется, меня перед этим несколько повело…
—Ты говорил как‑то темно… правда, с тобой это бывает; потом подумаешь — и темнота оказывается мудростью.
—Мудрость? У меня? Не было такого! Никогда!.. Сейчас я, кажется, просто искал подходящего примера, чтобы ответить тебе… да так и не нашел… Но ты—это я помню—ты говорил о философии и об основе познания.
—Истинно так, Вергилий; не будем больше ломать над этим голову.
—А философия уже не в силах создать себе основу для познания…
—Это еще надо прояснить… — Август явно думал о другом. — И вообще, не об этом у нас речь, Вергилий.
Колебание почвы, волнение подземных глубин еще продолжалось, но все остальное было ясным и без всякой странности: ясными и естественными были исчезающе тонкие контуры ландшафта за окном, ясной и естественной мачта из вяза, и кровать его уже не была огромным кораблем, а самым ясным и естественным образом уменьшилась до размеров простой ладьи, на которой так приятно было плыть и плыть; лишь в явлении Цезаря, при всей привычности его повадок, не было ни полной ясности, ни полной естественности, и приходилось все еще прилагать усилия, дабы убедить его и тем вернуть в сферу ясного и реального.
—Рассудок не способен создать для себя самого предпосылки, а стало быть, не способна на это и философия; как ни могучи твои чресла, собственным предком ты все равно не станешь…
Снова смех! Не из его ли он рвется собственного горла, не из его ли собственной груди? Да, вот он засел там и болит, странно болит…
—Нельзя породить себе ни отца, ни праотца, нельзя породить для себя предпосылки… Ничто и никто не в силах, подобно Прометею, преступить собственный предел, ничто и никто его никогда не преступит… Неправда!..
Неправда, неправда… Кто прошептал это слово, вдруг прилетевшее ниоткуда, — раб или Плотия? Непонятно кто, но скорее все‑таки Плотия, ибо она продолжала: «Снова и снова любовь преступает собственный предел». — «А твоя любовь, Плозия? Она — преступала?» — «Преступала и преступает: кто любит, тот всегда пребывает за своим пределом». — «О Плотия!» — «Чувствуешь ты меня? Я тебя люблю и чувствую тебя, очень!» — «О Плотия, я чувствую тебя, ты рядом, я знаю». — «Да, Вергилий, да». И слились пределы их тел, слились пределы их душ, и росли, и перерастали пределы, познавая и открываясь познанию.
С явственным нетерпением в голосе Август спросил:
—Что неправда, Вергилий?
—Бывает, что и преступают собственный предел.
—Это мне приятно слышать. Стало быть, твоя уступка остается в силе?
—Преступить предел…
—Ты говоришь о философах? Или о поэтах? Кто преступает предел?
—Где Платону это удалось, там философия стала поэзией… На высочайших своих вершинах поэзия была на это способна, она была преодолением предела…
Xоть и с несколько отсутствующим видом и с излишней поспешностью Цезарь снова удовлетворенно закивал:
— Ну, ты как художник, конечно, достаточно скромен, чтобы усомниться в собственной мудрости, но по крайней мере и достаточно честолюбив, чтобы не отказывать в ней искусству вообще…
—Это не мудрость, Октавиан… Не мудрые становятся поэтами—разве что призванные к мудрости… Нет, это своего рода безотчетная вещая любовь… Вот ей и удается иной раз взорвать пределы…
—Хорошо, что ты хоть чувствуешь себя призванным к мудрости… Потому давай не будем препираться насчет философии, отошлем ее к поэтам — если уж она и в самом деле не способна пробиться к собственным предпосылкам; велим ей позаимствовать основу для познания у поэзии, чья красота, как ты сам признаешь, вобрала в себя всю мудрость.
—Если я это и признаю, то лишь для двух–трех безукоризненно строгих произведений искусства—для очень немногих, пришедших из далеких времен.
—И для «Энеиды», мой Вергилий.
То был снова голос времени, таинственно соположившего Некогда и Днесь, таинственного в своей действенности, таинственного в своей причинности, судьбоносного и в том и в другом.
—Я снова должен огорчить тебя, Август, мне придется повториться и со всей настойчивостью повторить тебе, что сила художественной символики неумолимо и жестко определяется временем и для нового познания ее уже недостаточно; искусство может порой догадываться об основе познания, но создать, заново создать ее— это выше его сил.
—При чем тут «заново создать»? Надо всего лишь продолжать создавать то, что испокон веков существовало и существует независимо ни от какого времени, даже если, допустим, смысл этого создаваемого порой вот как сегодня — для нас и затемняется; человек всегда остается одним и тем же, и неизменной остается основа его познания, о которой ты без конца твердишь, — настолько неизменной, что она, к твоему вяхцему удовольствию, преспокойно может определять любое познание. В основе основ ничто не меняется, не менялось и не изменится.
—О Август, познающими и познанными стояли некогда вкруг смертного боги.
—Ты намекаешь на времена Эсхила?
—И на них тоже.
—Боги не исчезли, и своими словами ты ноистине лишь подтверждаешь то, что и я говорю, — право же, мой друг; именно потому, что олимпийцы некогда царили непререкаемо и безраздельно, — именно потому мы должны вернуться к беспрекословной вере отцов, дабы искусство и философия обрели ту основу познания, на которой всегда стоял наш народ и которая потому и есть единственно верная основа.
—Тебе говорят и говорят, а ты отвечай, отвечай — так тягостно это принуждение!
—Вера отцов… Тог да еще не свершилось падения в пропасть беспамятства…
—Она уже преодолена.
—Преодолена, но только потому, что пришел ты. Тогда же, во времена отцов, не было вообще необходимости пробуждать веру, она была жива, она и изнутри, и извне была с человеческой жизнью одно целое.