—Но он же, Рим, — и твое деяние, Август… Римский порядок в римском государстве.
—Правда, всего лишь в государстве–символе, как ты полагаешь; но римское государство призвано быть большим, нежели бессодержательный символ познания.
Презрительный отпор сменился нескрываемым раздражением; Цезарь явно порывался уйти, и почти похоже было, что он в своей досаде забыл про «Энеиду».
—Ты водворил порядок в земных пределах, дал ему плоть, и он — твое познание.
—Тогда почему же он просто символ? Почему ты так настаиваешь на этом?
Символ, познание, реальность — как гордости Цезаря было примириться с простой символикой, если ему неведомо было смирение познания? Если никогда не хотел он заглядывать в бездну? Если реальность всегда была для него лишь бытием на поверхности? А познание это когда ты всплываешь из бездны, смиренно возвращаешься из глубин смиренной сокрушенности и ничтожности к новому смирению —и домой приносишь реальность, приносишь ее из этой ничтожности, в которую она должна быть низвергнута, дабы вновь возродиться… Познание, темнорожденное возвращение в ипостаси символа, возрождение реальности; познание, что преображается в бездне и все же пребывает в неизменности.
—Ты познал установленный богами верховный порядок и увидел его отраженным в римском духе; ты слил их в единое целое, дал этому целому земное воплощение, видимый образ в твоем государстве; то полновесный символ римского духа, полновесный символ верховного порядка и познания.
—Ах, ну и что? То же самое можно сказать и об «Энеиде».
—О нет!
Исторгаясь из влажных ртов, предназначенных для того, чтобы есть, кашлять, плевать, и для того используемых, совершалась череда словес — равно бессмысленное и бесстыдное действо; удивительно ли, что один другого уже не в состоянии был понять? Все взывало к стыдливости молчания.
—Нет? — Странным образом прекословие на этот раз не усугубило раздражения Августа—напротив, в его тоне чувствовалась даже некоторая уступчивость, —Ну так что же тогда? Что же?
—Веление времени — дело, а не слово… не искусство… Только познание делом…
—Но тогда я опять спрашиваю, Вергилий: почему же оно всего лишь символ?
О, как трудно дается речь, а мысль еще труднее…
—Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ‑как воплощенное слово и, более того, зоплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом и укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…
—Вот как, стало быть, выглядит подлинный символ… —Цезарь вроде бы даже заинтересовался, но выражение недопонимания сохранялось на его лице. — Символ, не желающий оставаться поверхностным символом…
—Да, подлинный символ, обладающий долговечностью; произведение подлинного искусства, подлинное государство… Непреходящая длительность истины в символе…
—Я не могу проверить основательность твоих доводов… уж очень они мудреные.
Ничего не надо Цезарю проверять; чего не понимаешь, то нечего и проверять — надо просто принимать к сведению, даже если ты и Цезарь.
—Ты установил мир, ты установил порядок; на почве, подготовленной твоим деянием, расцветет, преодолевая смерть, всякое будущее деятельное познание, и дело рук твоих, уже сегодня ставшее его символом, будет расти ему навстречу… Тебе этого мало, Цезарь Август?!
И тут Цезарь, наполовину уже повернувшийся к двери, задумчиво улыбнулся:
—Мудрено все это… Может, это уже комментарий, который мы хотели приберечь для Мецената?
—Может быть… не знаю…
—Почему Цезарь не уходит, раз уж он собрался уходить? Да, мудрено все это и крайне тяжело, крайне утомительно; наверное, и впрямь надо было бы повременить с этим до встречи у Мецената, вообще отсрочить. Отсрочить на дальний, дальний срок. Мягко журчала капель стенного фонтана, и эхо ее журчания, журчавшее вокруг, журчавшее глубоко внизу, журча уносившееся к морю, уносившееся к ночным волнам морским и само уже волна, белоглавая волна во мраке, — эхо это вело журчащую беседу с голосом Плотии, безмолвно реявшим в немолчном журчании, — серебристо мерцал голос в ночи и ждал, когда соблаговолит удалиться Цезарь, ждал, когда воцарится ночной пустынный покой. То уже ночь? О, как тяжко снова открывать глаза… Отсрочить день, отсрочить ночь!
Но после всех приготовлений к уходу обнаружилось, что Цезарь вовсе даже не спешил уходить. Будто вспомнив о каком‑то другом деле, он снова уселся; пристроившись на краешке сиденья и небрежно свесив руку со спинки стула, он сидел, как человек, который не намерен задерживаться, но и уходить не хочет, и, помолчав еще несколько мгновений, сказал:
—Может, оно и верно… Может быть, ты все это верно говоришь, но ведь в дебрях символов невозможно жить.
—Жить?.. — Да разве о том теперь шла речь? Разве о жизни? И все журчит вокруг, мягко, соблазнительно… Жить, о, все еще жить, чтобы иметь возможность умереть…
В чьей власти последнее решение? Чей голос даст указ?
Плотия молчала.
А Август сказал:
—Не будем забывать, что есть еще и реальность, даже если мы
обречены выражать и воплощать ее лишь в символах… Мы живем,
и это реальность, простая и очевидная реальность.
Лишь в символе можно охватить жизнь, лишь в символе можно выразить символ; бесконечна цепь символов, и неподвластна символу лишь смерть, к которой тянется эта цепь, будто смерть — ее последнее звено и в то же время уже нечто за пределами цепи, будто единственно ради смерти и создавались все символы, дабы все‑таки выразить ее неподвластность символам, — о, будто только в смерти и способен был язык обрести свою изначальную простоту, будто она была местом рождения простой земной речи, этого божественного символа, самого земного из всех земных, самого божественного из всех божественных: во всяком языке человеческом светится улыбка смерти. И тут он услышал Плотию: «Реальное немо, и мы будем жить в его немоте; иди к реальному, я последую за тобой».
—Идти сквозь цепь символов, идти сквозь нее к ширящейся безвременности… Ставши символом в символе, наступит реальность — умирание без смерти…
Цезарь улыбнулся.
—Да, мудреная твоя реальность… Ты всерьез полагаешь, что все реальное подчинено таким мудреным условиям? Между ними и теми, что, по–твоему, определяют символ, я почти не вижу разницы…
Как ни близко сидел к нему Август, голос его странным образом доносился из неизмеримой дали, но не менее странным было то, что его собственный голос рождался, пожалуй, в еще большем отдалении, хотя и на противоположном конце.
—Символ реальности и реальность символа… о, в самом конце одно переходит в другое…
—Я верю в более простую реальность, мой Вергилий; я верю, например, в грубую и прочную реальность наших будней… да–да, Вергилий, в простую будничную реальность…
Даже в наипростейшем своем значении слова человеческие происходят от смерти, а еще, сверх того, они возникают под необъятным куполом пустоты, раскинувшимся за двойными вратами смерти и порождающим всякую реальность, их родина — необъятность, и именно потому воспринимающий их, внимающий им уже и не есть он сам, он становится другим человеком, далеко отстоящим от себя самого, — ибо он сопричастен необъятности…
—Простыми были наши отцы и праотцы, Вергилий, простым был твой Эней; в простоте своих будней они воздвигли римскую державу…
Знаки затмений стояли на небе, реяли желтые всполохи, как львиные гривы, пенили волны копыта коней Посейдона, и Фебов лев стал незрим —неужто небесная упряжка уже порвала постромки и, забыв божественную узду, возвратилась в табуны Океана? О, среди звездных огней увлажненный водой Океана блещет в ночи Люцифер, больше всех любимый Венерой, лик свой являя святой и с неба тьму прогоняя… Это ли была реальность Энея? Неужели и впрямь ему дано было так далеко оставить за собой грубый земной предел? Неужели вот гак он все видел?
—О Август, у Гомера все было грубой и прочной реальностью… Она была его познанием.
—Совершенно верно; ты лишь подтверждаешь мои слова. То, что было реальностью для наших предков, то и останется, и оно также живет во всяком искусстве…
—О Август, так зыбка почва… Для Г омера и его героев ничто не было зыбким… а вот для Энея…
—Ты говоришь о реальности или об искусстве?
— О том и другом.