И тут заговорил раб: «Свобода — с нами; государство—земная, смехотворная забота».
Цезарь, конечно, и ухом не повел. Теперь он встал, выпрямился и, странно невозмутимый, странно неподвижный, но в то же время будто движимый некой внутренней силой и странно выросший, продолжал свою речь:
—Поскольку свобода есть неотъемлемая часть общественного блага, должно и ее считать реальностью, а не видимостью, ибо свобода не есть просто символ; слишком часто ее принижали до этой роли—-не в последнюю очередь и сам сенат. Лицедейски извращая понятие свободы, эти подстрекатели в пурпурных тогах уж сколько раз оболванивали народ и ввергали его в гражданские войны! Подлые лицемеры! О да, доступ в сенат был открыт для всех, заходи кто хочешь и слушай; но это была и единственная свобода, дарованная народу, самая предательская из всех народных свобод, — дозволение слушать, как наглое бесстыдство принимает законы, по которым впредь можно будет угнетать народ и высасывать из него кровь! Символ там или не символ, а изжившие себя установления превращают реальность лишь в видимость реальности, свободу—лишь в видимость свободы, и это самая благодатная почва для всякой преступности; положить всему этому конец-—вот была моя задача. Да, в прежней крестьянской стране, о которой ты мечтаешь, все эти установления еще имели смысл, все общественные дела были у граждан на виду, и у народного собрания еще была возможность подлинного, истинно свободного волеизъявления. Но сегодня‑то мы имеем дело с четырьмя миллионами римских граждан, с гигантской слепой ордой, готовой без оглядки ринуться за всяким, кто сумеет обольстить ее обманчиво–мишурным нарядом свободы и с ловкостью фигляра скрыть под щегольскими складками жалкие лохмотья изжитых и пустозвонных лозунгов, из которых они слатали себе этот наряд. Вот как на деле выглядит свобода народных масс — и они, уверяю тебя, сами это прекрасно знают! Они знают, в какой глубочайшей неуверенности они живут телесно и душевно, знают и в то же время не знают, что их окружает новая реальность, которую они не могут понять, тем более на нее повлиять; они просто знают, что находятся во власти непостижимых сил, непостижимых и в то же время вездесущих; они еще могут иной раз назвать их по имени — голод или чума, африканская засуха или варварское нашествие, — но при всем при том эти силы для них есть лишь внешнее выражение глубоко скрытой, подспудной, еще более непостижимой и еще более вездесущей угрозы; о да, массы чувствуют опасность, таящуюся в их собственной свободе, в этой видимости свободы, превращающей их в перепуганное стадо, лишенное пастыря и шарахающееся из стороны в сторону. И именно перед лицом этой глубочайшей растерянности, перед лицом этой внутренней и внешней угрозы, которой подвергается народная масса, я повторяю и не устану повторять, что подлинная свобода возможна лишь в рамках римского порядка, в обеспечении благосостояния для всех — короче говоря, в государстве. Государство, о котором мечтал мой божественный отец—да хранят боги его священную память! —государство, которое я стремлюсь построить во исполнение его заветов, — это самое государство и есть свобода, непреходящая и реальная, свобода в реальности римского духа.
—Реальность созданного тобой государства окончательно осуществится в царстве духа.
—Царство духа уже создано, уже существует: это государство, римское государство, Римская империя, вплоть до самых отдаленных ее границ! Государство и дух — это одно и то же.
Откуда‑то издалека, хоть и слетев с его собственных уст, донесся ответ:
—Царство свободы… царство человека и человечности… Царство римлянина, Вергилий! Ибо свобода Греции, дух Греции возродились в Риме. И никто не способствовал этому более, чем ты! Эллада была обетованием; римское государство—его свершение.
И тогда послышался голос раба: «Вечным будет наше царство, и смерти не будет».
Возобновил ли Цезарь снова свою речь? То было неясно, ибо он говорил и в то же время будто и не говорил. Недвижимо, неколебимо покоились слова Цезаря в пространстве, будто это были его сокровеннейшие раздумья:
—Долг государства —вернуть массам телесную и душевную уверенность, которой они лишились, обеспечить им прочный и длительный мир, защитить их богов -— и распределить свободу с учетом потребностей всеобщего благоденствия. В этом, и только в этом, состоит человечность государства—может быть, единственно возможная человечность и, уж во всяком случае, наилучшая, хоть ей и приходится иной раз начинать с бесчеловечности и действовать беспощадно по отношению к отдельному человеку или группе людей, когда речь идет о всеобщем благе, во имя которого всегда дозволительно и должно подчинять право единичного человека праву общества, личную свободу общей свободе Рима, мир соседей миру римской державы; да, она сурова, человечность государства, но иной у него нет, —и она тем суровей, что государство, служа общему благу и именно поэтому олицетворяя его в себе, ожидает взамен от отдельного человека его полного подчинения государственной власти, более того: оно оставляет за собой право востребовать назад и даже уничтожить эту защищаемую его мощью единичную жизнь, если таковой окажется цена безопасности и защиты всего общества. Жесткая, жертвенная человечность — вот к чему стремится государство, к чему стремимся мы, его мужи, — человечность в реальной повседневности, не мягкотелая изнеженность, а плод закалки и закона; вот в чем суровая человечность Рима, и благодаря ей он стал велик…
О мантуанские долы, о долы детства, ласковые долы человечности, незабвенные, отеческие долы — тщетно вглядываться в даль, они исчезли, они потускнели и растаяли в воцарившейся кругом неподвижности. Недвижимо застыло все сущее, неподвижно стоял человек у окна, уже не Октавиан, а некое олицетворение хрупкости и силы, и суровости, и несгибаемости, почти уже отрешенное от всего человеческого, а вокруг в призрачно гигантских очертаниях простиралось его государство.
—Даже если сегодня, о Цезарь, тебе приходится оборонять пределы государства, грядущее царство будет беспредельным; даже если ты нынче ощущаешь необходимость разделения между правом большим и меньшим, неделимой станет однажды справедливость, уязвимой будет целокупная общность в каждом единичном человеке, огражденным будет право единичного человека в праве общности; и пускай ты нынче вынужден скупо отмерять свободу, ни крупицы ее не давая рабу и лишь малую крупицу давая римлянину, дабы только сохранить свободу целого, — в царстве познания неограниченной станет свобода человека, и именно на ней, всеохватная, будет зиждиться свобода мира. Ибо царство познания, царство истинной реальности, в которое, расцветая, превратится твое государство, будет не царством народных масс и даже не царством народов, а царством человеческой общности, и опорой его будет человек, осененный знанием, единичная человеческая душа, ее достоинство и свобода, ее красота и богоподобие.
И голос раба заключил: «Из праха смиренной сирости нашей восстанет нам познание».
Август, как видно, ничего не слышал; невозмутимо он продолжал:
—Реальность Рима — земная реальность, и человечность его земная человечность; трезва ее мягкость к тому, кто послушен, и трезва ее суровость к тому, кто самонадеянно противится порядку. Не только на италийской земле я воспрепятствовал отчуждению собственности крестьянства — нет, я воспрепятствовал этому на всей территории империи; я облегчил бремя налогов в провинциях, я вернул народам их права и привилегии, я положил конец бесхозяйственности и анархии правления, называвшего себя республиканским и тем позорившего имя республики. Мои недруги могут сказать, что это все весьма будничные дела, а не блестящие подвиги. Ну что ж, своими будничными делами я восстановил честь опозоренного имени республики, и я же, вопреки гражданской войне и разрухе, снова привел империю к процветанию и благосостоянию. В будничной трезвости — блеск и величие Рима, и буднично трезва римская человечность; трезво печется она о благоденствии всех сограждан и ни с кем не заигрывает, ничьей любви не домогается, а нередко даже видит себя вынужденной отрезать путь к еще более совершенной человечности или по меньшей мере отложить ее совершенствование до лучших времен. К примеру, я постоянно стремился облегчить участь рабов, но для благополучия империи рабы необходимы, и потому им придется свыкнуться с этой истиной, какая бы там справедливость ни причиталась угнетенным по праву и как бы они к ней ни взывали; вопреки всей моей мягкости и с крайней неохотой мне пришлось пойти на то, чтобы в законодательном порядке ограничить право освобождения рабов, и вздумай они сейчас против этого взбунтоваться, появись меж ними новый Спартак, я вынужден буду, так же как Красс, тысячами распять их на крестах, — вынужден буду сделать это как для устрашения, так и для потехи народа, дабы он, постоянно готовый и к жестокости и к робости, свирепствуя и содрогаясь, познал ничтожность единичной особи перед лицом всеповеле- вающего государства.