Выбрать главу

Октавиан, возьми поэму!

Не хочу, не возьму, не нужна она мне; держи ее при себе…

Октавиан, возьми поэму!

Из света, разлитого за окном, вдруг исчезла вся его бумажнобелесая тусклость, исчез этот оттенок бумажной трухи, и почти слоновой костью отливало теперь его мерцание над далью ландшафта.

Я и знать не хочу об этой поделке… Распоряжайся ею, как хочешь; не нужна она мне.

Она не поделка.

Цезарь остановился и метнул взгляд на сундук.

Для меня она теперь поделка: ты сам ее так унизил.

Ты знаешь, что она с самого начала предназначалась тебе, что, когда я писал ее, мыслью я был постоянно с тобой, что ты навсегда вошел в нее — и навсегда останешься в поэме, обращенной к тебе…

Это ты лицемерил перед самим собой — и передо мной. Может быть, ты и прав, считая меня слепым, да, я слеп, как котенок, преступно слепой была моя вера в тебя, преступлением было так долго доверять тебе и твоему лицемерию!

Я не лицемерил.

А если не лицемерил, значит, именно поэтому ты ненавидишь сейчас свою поэму—ведь в ней запечатлены мои черты.

Я завершу ее для тебя.

И ты думаешь, я тебе поверю? —Снова Цезарь покосился на сундук, и это неприятно кольнуло душу; но ничего уже было не изменить.

Можешь поверить, Октавиан.

О, даже если наикратчайшая гаснущая секунда вылетит искрой из человеческой души, чтоб тут же кануть в бездну времен, она все равно будет необъятней любого дела рук человеческих, и такая вот секунда отделилась от души Цезаря, секунда дружбы, секунда приязни, секунда любви, явственно ощутимая, хоть он и молвил всего лишь:

Ну, мы это обдумаем.

И тогда настало самое трудное:

Забери манускрипт с собою в Рим, Октавиан… А я, коли будет на то воля богов, потом найду его там — когда вернусь…

Цезарь кивнул, и на краткий миг этого кивка воцарился глубочайший покой, покой согласия, того согласия, что, подобно дуновению, излетает из человеческого сердца и сквозь все незримости всякий раз достигает другого человеческого сердца, — всеобъемлющее могущество тишины, и бурый накатный потолок стал снова лесом, из которого принесены были бревна для его балок, лавровый аромат венков стал снова ароматом самых укромных, самых потаенных сеней, ароматом, осевшим под лавиной солнечного света в бездонности листвы, — о, неуловимый аромат, обвеянный журчаньем ручьев, тиховейный, как звук болотной свирели, — и все же невозмутимо твердый, и все же, как дуб, весомый и прочный, и дуновение невыразимости сердца было в то же время дуновением вечной проникновенности. Не это ли дуновение шелохнуло лампу в последний раз, и цепь покачнулась с серебряным звоном? Все замерло вокруг, невозмутимо покоились воды, будто затаив дыхание; остановилась ладья. И Август, стоя под лавролиственным вязом, ухватившись рукою за одну из ветвей, —Август сказал: «Помнишь, Вергилий…» — «Да, многое помню, а все равно мне мало…» — «Помнишь тех коней и псов, что мы вместе с тобой отбирали?» — «Как же, помню: ты покупал, а я все прикидывал, насколько они быстроноги и надежны», — $1То были кротонские жеребцы и кобылы и иберийские псы». — $1Одного жеребца я не советовал тебе покупать, а ты все‑таки купил, Октавиан». — «Да, в лошадях ты разбирался: жеребец и впрямь оказался никуда не годным». — «Ты купил его втридорога, а мог бы сэкономить деньги, я ведь правильно тебе советовал». — «Но иногда полезно не следовать твоим советам, Вергилий», — — «Почему же? Впрочем, все это давние дела». — «Очень давние. А жеребец уж больно мне тогда приглянулся — вороной, голова маленькая. Жалко». — «Да, жалко. Вороной, с белыми бабками. Но на задние ноги был слабоват, хоть это и не бросалось в глаза». «Верно, на задние ноги слабоват, но ни единого белого пятнышка, с чего ты взял?» — «Ну что ты, Август, бабки были белые». — «Если уж я раз увидал животное, оно так и врезается мне в память, уверяю тебя, конь был без единого пятнышка». — «В Андах мы вырастили немало лошадей, всех не упомнишь; но тут я совершенно уверен, тут меня никто не переубедит, даже ты, Октавиан». — «Ты как был, так и остался упрямым крестьянином». — «Да, я крестьянин и сын барышника; еще мальчишкой я перемахивал через ивы, вцепившись в гриву коня». — «Если клячи, на которых ты скакал, были такие же резвые, как твоя память, то тут нечем хвастаться». — «Никакие они не клячи». — «И память у тебя никакая не память; моя куда лучше», — $1Мне наплевать на то, что ты Август, будь ты хоть сто раз Август, а бабки были белые — белые как снег». — «Можешь злиться, сколько тебе угодно, это все равно без толку—-не были они белыми». — «А я говорю: были, и все тут». — $1А я говорю: не были». «Право же, Октавиан, не спорь, перестань; помереть мне на этом месте, если бабки не были белые». И тогда Август, до сих пор стоявший с опущенной головой, задумчиво, будто желая удержать не только воспоминание, но и эту тишину, поднял голову: «Нет, на это мы спорить не будем, это я запрещаю, ставка слишком велика; тогда уж пускай лучше бабки будут белые». И тут они оба рассмеялись, беззвучный смех обуял их, беззвучно мерцающий переливчатый смех, и он чуть щемил грудь, видимо, и Августу тоже, потому что по его вдруг омрачившемуся печалью лицу — уж не слезы ли сверкнули в его далеких глазах? — видно было, что смех тот и у него болезненным комком засел в груди и горле, сдавил их, как смех во сне, щемил и душил, ах, ведь никто не смеется во сне, да и отрадная тишина, их обступившая, вдруг стала до боли неуловимой, улетучилась в тот самый момент, как Август, будто пробуждаясь от нее, поднял голову. Тишина ушла.

Не надвигалось ли снова солнечное затмение? Не приближалось ли вновь колебание земли и морей, сотрясаемых конями Посейдона? Не они ли спугнули тишину? Нет, опасения были напрасны: по–земному мягко и мирно разгуливали воркующие голуби по подоконнику; мягко лилась песня, мягко лился свет, отливая слоновой костью, и, хоть ладья снова тронулась в путь, нечего было опасаться, пока она и дальше так уверенно и мягко скользила по глади вод. Но все‑таки явственно слышен был стук конских копыт, и не прошло и мгновенья, как он уже был тут как тут, прискакавший по воздуху конь, и мальчишка на крупе, задорно вцепившийся в веющую гриву, задорно понукающий коня. То был не вороной — то был белый как кипень конь, но с черными бабками, и, когда отрок на полном скаку спрыгнул с него пред Цезарем, конь продолжал свой галоп и исчез за окном. А отрок приблизился к Цезарю, приблизился как вестник былого, с увенчанной головой, как дароносец, и таковым его принял Цезарь. «Приветствую тебя, — сказал Август, все еще стоя у канделябра и держась рукою за лавровую ветвь. — Ты принес мне в дар поэму, и я приму ее из твоих рук, ибо ты — Лисаний; я узнал тебя, хоть я никогда не был в Андах, и ты тоже узнал меня». — «Ты Цезарь Август, Божественный Октавиан». — «Как ты нашел дорогу ко мне?» И отрок прочел:

«…Вот Цезарь и Юла потомки:

Им суждено вознестись к средоточью великого неба.

Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:

Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова

Век вернет золотой на Латинские пашни, где древле

Сам Сатурн был царем, и пределы державы продвинет,

Индов край покорив и страну гарамантов, в те земли,

Где не увидишь светил, меж которыми движется солнце,

Где небодержец Атлант вращает свод многозвездный.

Ныне уже прорицанья богов о нем возвещают,

Край Меотийских болот и Каспийские царства пугая,

Трепетным страхом смутив семиструйные нильские устья».

Так читал отрок, и возникавший в этих стихах образ, тревожный, почти перехватывавший дыхание, всплывал не из памяти—памяти ли отрока или его собственной, — а из неведомости вечносущего, — тусклый, немой, едва намеченный штрихами, но и полный трепетного ожидания, грозовой образ.

Однако времени на раздумье уже не оставалось, ибо Август, с одобрительной миной внимавший стихам, подытожил:

Да, вот оно. Так ты писал писал для меня… Или ты передумал, мой Вергилий?

Я не передумал, Октавиан. Бери поэму-—она твоя…

Тут Август дважды хлопнул в ладоши, и покои сразу начали наполняться людьми, их было очень много — видимо, все они стояли за дверями, только и ожидая этого знака. Среди них были Плотий Тукка и Луций Варий, врач со своими помощниками тоже был, конечно, тут как тут; и снова зримым во плоти явился раб, он стоял в ряду других рабов.

Лишь Плотии не было видно, хотя она ведь наверняка не ушла. Возможно, однако, она была просто запугана этой толпою и затаилась где‑нибудь в уголке.

Цезарь же сказал:

Говори я сейчас перед стечением народа, я бы взял более высокий, торжественный тон; но так как я стою в кругу друзей и единомышленников, коих люблю, я всего лишь приглашу их разделить мою радость по поводу того, что наш дорогой поэт выразил решимость сразу по своем выздоровлении, а стало быть, очень скоро возобновить работу над «Энеидой»…