Так ли уж любил Август этих друзей? Он мнил, что обращается к ним иначе, нежели к народу, которым руководил, отнюдь его не любя, но обращение это ничем не отличалось от зачина публичной речи, и он еще весьма искусно выдержал паузу, дабы значимость его слов была вполне прочувствована окружающими и ими же самими выражена.
Что и не замедлил сделать Луций Варий:
—Мы знали, что тебе это удастся, Август, все благо — от тебя.
—Я всего лишь рупор римского народа, коего все мы сыны; по его велению и по воле богов я заявил о его правах на «Энеиду», и Вергилий, в знак своей любви к народу, признал за ним это право собственности—его неотъемлемое и вечное право.
Но раб, с недвижимо–строгой миной прислужника стоявший в отдалении среди других рабов, хоть и неприметный и наверняка никем не услышанный, добавил: «Открылся путь к подлинной истине, и народ вступит на него; вечен лишь этот путь».
—Я у народа—только поверенный в делах, — продолжал Август с той наигранной и, однако, не лишенной сердечности простотой, против которой так нелегко было устоять, — всего лишь поверенный, что здесь, что повсюду, и это тоже признал Вергилий; я горжусь таким признанием, и я в высшей степени счастлив, ибо тем самым поэма передается мне для вящей сохранности…
—Она твоя, Октавиан.
—Просто поскольку я поверенный римского народа; у других есть личная собственность, у меня ее нет, и ты это знаешь.
Теребя в суетливо–беспокойных пальцах отщипнутую от венка ветку лавра, Август стоял у канделябра — стоял овеянный, осененный, обрамленный лавром, красивый, элегантный, царственный, но все, что он говорил, хоть он сам в это и верил, было чистой ложью, ибо кто же не знал, что он весьма энергично и небезуспешно приумножал до гигантских размеров семейные владения и богатства Юлиев? Все знали. И верно заметил раб, к счастью никем не услышанный: «Ты лжешь, Цезарь». Или Август все‑таки это расслышал, поскольку он, устремив взгляд на сундук с манускриптом, будто чуть улыбнулся в ответ?
—В каком бы качестве ты ни соблаговолил ее принять, я отдал поэму тебе, Октавиан; но взамен я хочу просить у тебя одной милости.
—Условия, Вергилий?.. А я‑то полагал, что это замыслено как подарок ко дню рождения…
—Это подарок, и без всяких условий: тебе решать, окажешь ли ты мне просимую милость или нет.
—Что ж, выкладывай свои условия; я заведомо им подчиняюсь. Но помни о своих собственных словах, мой Вергилий! — И лукавая дружеская хитринка снова мелькнула в глазах Цезаря. — Щади побежденного и потому умеряй свою надменность.
«Будущее», — молвил раб из глубины толпы.
Да, о нем‑то он все время и помышлял: будущее, неизмеримо глубокое будущее человека и его добродетели, будущее смирения, — но в какое поверхностное настоящее все это снова превратил Цезарь, как хитро все повернул… Ну что ж — пускай «Энеида» достанется ему.
—Ты ограничил право отпуска рабов на волю, Август; но позволь уйти моим.
—Что? Прямо сейчас?
—Какой странный вопрос! Сейчас или не сейчас—не все ли равно?
—Не сейчас, Август, но сразу после моей кончины. Таково будет мое завещание, а тебя я прошу подтвердить его.
—Да конечно, я это сделаю… Но ты подумал о своем сводном брате, Вергилий? Он ведь, насколько я помню, ведет твое хозяйство в Андах. Согласится ли он с таким распоряжением? Ему придется туго, если ты разом лишишь его всех рабов…
—Мой сводный брат Прокул уж как‑нибудь управится. К тому же он человек добрый, и они, даже получив вольную, наверняка у него останутся.
—Ну что ж, это уже не мое дело, мне ведь надо только подписать… Право же, Вергилий, если это единственное условие, которое ты намеревался поставить, мы могли бы и не затевать столь затяжной спор.
—Может, в нем все‑таки и был прок, Октавиан.
—Да, прок был.;—Август кивнул с серьезным и добрым выражением лица. — Прок был, хоть ты и отнял у меня немало времени.
—Но еще остается завещание, Октавиан…
—Если я не ошибаюсь, ты уже давно оставил его у моего архивариуса.
—Да, но теперь его надо дополнить…
—Из‑за рабов? Тут спешить некуда: тише едешь—дальше будешь; с таким же успехом ты можешь все это оформить в Риме.
—Да и еще кое‑что надо изменить; я не хочу откладывать.
—Вот для себя ты спешишь, а для меня нет… Однако же насколько срочен твой документ — это решать только тебе, и я не вправе, да и не хочу препятствовать тебе оформить его именно сейчас; только у меня на это уже нет времени, и потому я попрошу тебя передать или переслать его мне позже, дабы я засвидетельствовал и скрепил его своей печатью…
—Плотий или Луций — или оба вместе — принесут тебе завещание, Август; благодарю.
—Время торопит, мой Вергилий; представляю, с каким нетерпением меня там ждут… Тем более что и Випсаний Агриппа наверняка уже прибыл… Мне пора…
—Да, тебе пора…
Таинственным образом комната вдруг опустела; они были одни.
—К сожалению… Пора идти…
—Мысли мои будут в пути с тобою, Октавиан.
—Твои мысли и твоя поэма.
Взмах руки Цезаря — и, будто возникнув из пустоты, два раба стали перед сундуком и ухватились за его скобы.
—Это они ее унесут?
Легкими быстрыми шагами Август приблизился к постели, и в тот момент, когда он чуть заметно склонился над ней, он снова был Октавианом.
—Ее сберегут, Вергилий, а не унесут. Пусть вот это будет тебе залогом.
И он положил на одеяло веточку лавра — ту, что все время держал в руках.
—Октавиан…
—Да, Вергилий…
—За многое тебя благодарю.
—Это я благодарю тебя, Вергилий.
Рабы подхватили сундук, и, как только они сделали с ним первый шаг, кто‑то зарыдал, не в полный голос, но все же истово, с той безутешностью отчаяния, что прорывается чаще всего тогда, когда внезапно вторгается вечность в человеческую жизнь—когда, к примеру, погребальные слуги вздымают гроб на плечи, чтобы вынести его из комнаты, и родные вдруг разом осознают неотвратимость, вершащуюся на их глазах. То было рыдание пред ликом вечности, извечный вопль, посылаемый вослед гробу, и исторгся он из широкой, могучей груди Плотия Тукки, из его доброй и могучей человеческой души, из его растроганного и могучего сердца, — вопль, посланный вослед сундуку с манускриптом, что сейчас выносили из комнаты и что в самом деле был гробом, младенческим гробом, жизненным гробом.
И сразу снова потемнело солнце.
В дверях Август оглянулся еще раз; еще раз глаза друга отыскали глаза друга, еще раз встретились их взоры.
—Да покоится вечно твой взгляд на мне, мой Вергилий, — молвил, стоя в широко распахнутых дверях, Октавиан, на этот миг еще Октавиан, — чтобы вслед за тем, стремительный, грациозный, гордый и властный, удалиться как Цезарь; за ним по пятам, мягко ступая тяжелыми лапами, шествовал блекло–золотистый лев, за львом проследовал гроб, и многие из присутствующих потянулись за процессией.
Истовые влажные рыдания Плотия длились еще некоторое время, пока не перешли в затихающие всхлипы и вздохи, перемежаемые тяжкими выдохами — «уф–ф-ф!». Окончательно успокоился добрый Плотий лишь тогда, когда снова просветлел солнечный свет и голуби снова заворковали на подоконнике.
Да покоится вечно твой взгляд на мне… Таковы были слова Октавиана, так или примерно так они звучали, так они все еще продолжали звучать, оставшись здесь, все еще витая в комнате, все еще витая в воздухе, немеркнущие в своей неразрывной связанности с тем, кто теперь ушел навек, немеркнущие в полноте своего смысла. Неразрывной была связь, но Октавиан ушел — куда? Почему он ушел? Почему ушла Плотия? Ах, они ушли, как и столько других до них, канули в свои судьбы, канули в свои заботы, в свою надвигающуюся старость, в свою растущую с годами усталость, в свои седины и недуги, канули в белесый туман, из которого не доносится ни единого зова, —и все же, и все же остались незримые мосты, что когда‑то и будто навеки вели к ним, остались незримые цепи, что когда‑то и будто навеки к ним тянулись, незримые мосты, как венки из лавра, незримые узы, как нити из серебра; осталась нерушимость связи, созданной и скованной навек, связующей и устремленной—куда? В незримое Ничто? О нет, то незримое, что ждало на другом берегу, не было небытием, нет, при всей его незримости то было подлинное бытие, то был, как и прежде, Октавиан, была, как и прежде, Плотия, разве что оба они — и то было странно — полностью отринули от себя свои земные имена и земное обличье. О, как глубоко в нас, как неизбывно глубоко, недосягаемо нашему телесному распаду, вопреки отмиранию наших чувств, вопреки любой перемене, невредимо в бездонных глубинах нашей самости, нашего сердца, нашей души пребывает познание, себе самому незримо, неслышимо, ненаходимо, непостижимо, и оно ищет ответного познания в чужой душе, в чужом сердце, в чужих незримых глубинах, ищет свое отражение в чужом ответном познании, взывает к нему, дабы стало оно ему зримо, дабы пребывало оно вовек, —дабы вечно стояли мосты, вечно была натянута цепь, вечно ждала встреча, вопреки любым переменам, ибо только во встрече исполняется смыслом слово, исполняется смыслом мир, эхом откликается познание познанию. Зримая даже сквозь сомкнутые веки, зримая и полная смысла простиралась за окном необъятность мира, отрешенная, подернутая золотистой дымкой, лучистая, как вино, простиралась в недвижно–трепетном мареве яркого полдня над городскими кровлями, новыми и ветхими, темно–красными и в черную полосу, сверкающими и прокопченными, простиралась зримая и незримая, зеркало, жаждущее отражения, жаждущее парящего слова, жаждущее познания, которое хоть и было еще сокрыто, но уже реяло в воздухе, возвещая грядущее, возвещая неклятвопреступную легкость, возвещая причастность, содержащуюся в подлинном знании, возвещая красоту, вновь обретшую жизнь в законе, в законе неведомого бога, стоящего на страже клятвы; а потом, о, потом поднялись несколько голубей с подоконника, взлетели торжественно и шумно, сверкнули крылами в солнечной лазури и утонули в бездонной выси раскаленного полдня; так канули они в вышине и уплыли, исчезли из кругозора. О, да покоится вечно твой взгляд на мне…