«О, не держи их, пускай они уходят, пускай все уходят, — взмолилась Плотия, просительно, вкрадчиво, но и не в силах скрыть своего страха. — И этого прогони — смотри, он совсем завладел тобой; мои объятья нежней, чем его, а он омерзителен».
Только теперь он понял, что это руки исполина стиснули его в жарком леденящем объятье, это он поднял его с постели, поднял с самой земли, и это на необъятной груди исполина, в безмерности которой не билось никакого сердца и не теплилось никакого дыхания, предстояло ему обрести страшный и грозный, сладкозаманчивый покой неотвратимости.
Глиной была земля, с которой его подняли, но столь же землистой и могучей, как сама скудель земная, была грудь исполина, на которой он лежал.
«Он раздавит меня», — безнадежно вздохнув, прошептал отрок угасающим голосом. «Его время истекло, — сказал исполин, с неким даже подобием улыбки, — я его не коснусь, это сделает время».
Могуч, как Атлант, был исполин, все нес он—и землю, и покой, и смерть; почему же не время?
«Время не властно надо мной, — отвечала Плотия, я не старею; не допусти, чтоб он и меня убил».
Кого же спасать — Плотию или мальчика? Или себя самого? Завещание, «Энеиду»? Все огромней, мощней и тягостней сжималось кольцо, все льдистей, все пламенней, уже слились пламенность и льдистость в одно бытие, унося бытие к небытию, к их соединению, уже так сгустился покой, что почти ни единого звука не доносилось из него: ни единого звука, способного прорвать его, нерушим и плотен был покой, и уже не ради Плотии и не ради отрока, нет, ради собственной жизни надо было предпринять последнее усилие:
—Я хочу жить… о мать, я хочу жить!
Кричал ли он? И если то был крик — удалось ли этому крику прорваться сквозь границы покоя? Ни биения сердца, ни дыхания не было в груди исполина, не было их и в мире. И прошло немало времени, прежде чем рек исполин: «Не в ответ на мольбу женщины, не в ответ на мольбу отрока я отпущу тебя — и не собственного твоего страха ради: я отпущу тебя, ибо ты замыслил довершить земную свою службу». То было как напоминание, как заповедь; но, как бы то ни было, он почувствовал, что кольцо ослабло и исполин будто вознамерился положить его обратно на глинистую землю.
—Я хочу жить… хочу жить!
Да, теперь это уж точно был крик, крик в полном сознании голоса, в полном сознании слуха, крик хоть и хриплый, но достаточно громкий, чтобы напугать всполошившихся друзей; Плотий сорвался с места и, оттолкнув в сторону растерянного Луция, подбежал к ложу с укоризненным:
—Ну вот, доигрались!
Но кольцо разомкнулось, исполин исчез, пугающий соблазн рассеялся, и осталась всего лишь лихорадка, привычная лихорадка — она хоть и тоже налегала раскаленной ледяной глыбой на грудь и расплющивала дыхание в надсадный хрип, но все же была такая давняя его спутница, была так хорошо ему знакома, что даже терпкий вкус крови во рту уже не вселял в него паники; кругом были стены обычной комнаты, и в ней лежал обычный больной. На столе, съежившись, сидел Лисаний; он тоже был измучен и не спускал с него внимательных глаз.
—Доигрались… вот и доигрались…
Непонятно было, кому адресовалось укоризненное ворчание Плотия — самой ли болезни, больному или Луцию, — а тот сказал только:
—Врача…
Обычная комната, обычный больной; Лисаний тут, как ему и положено, но этим двум старикам, Луцию и Плотию, здесь нечего делать, и вот еще матери нет. Почему Плотий сидит на месте деда у окна? Должно быть, потому, что он такой же осанистый и грузный. Под его весом ножки кресла продавили рыхлые пыльные борозды в глинистой земле, а за окном убегали вдаль поля мантуанской равнины в полдневном сиянии солнца. Надо кликнуть мать из кухни:
—Пить…
Луций и оглянуться не успел, как Плотий, хоть и неуклюжий, но проворный, уже обнаружил кубок, наполнил его водой из фонтана, подбежал к кровати и поднес живительную влагу к ждущим губам больного, поддерживая другой рукой его голову.
—Ну что, полегчало, мой Вергилий? — осведомился он потом, еще не отдышавшись и весь вспотев от возбуждения.
Речь, похоже, не спешила возвращаться; пришлось поблагодарить Плотия кивком головы. Тут к тому же из кухни послышался голос матери. «Сейчас, сейчас, — весело кричала она, — сейчас мой малыш получит свое молочко». Ну вот, значит, мать еще жива; она не стареет, время не властно над нею, и это так отрадно душе. «Я все еще болен, мама?» — «Самую малость. Скоро мой малыш встанет с постельки и опять будет играть». Да, он опять будет играть, в кухне на полу, у ног матери, и в саду будет играть, в песке. Но как же, однако, мать дозволяет такую игру — ведь в игре этой лепится земная глина и, стало быть, повторяется и продолжается то, что делал отец, что делает бог? Не кощунство ли это над землею, желающей остаться бесформенной, не кощунство ли над земною скуделью, не предлог ли для грозного гнева всеведущей матери–богини? Сейчас, правда, не время было раздумывать над этим, ибо Плотий не разрешал: он все еще стоял у его ложа, и протягивал он ему не молоко, а воду, чистую, из земли поднявшуюся воду.
Еще один долгий глоток, потом погрузиться в подушки — вот и речь пришла:
—Спасибо, мой Плотий, теперь мне много лучше; ты взбодрил меня…
Из бурого рога была кружка, с вырезанными на ней контурами петуха. Добротная, надежная крестьянская кружка.
—Я позову врача, — настойчиво повторил Луций и направился к двери.
—Зачем его звать? — Странно было звать врача: он ведь стоял здесь, в комнате, и его несколько еще неверные, расплывчатые, туманные очертания как раз начали обретать прочность и плоть.
—Надо с ним посоветоваться, — размышлял Плотий, — не пустить ли тебе кровь. Меня, бывало, как прихватит — иной раз, пожалуй, крепче, чем тебя, — так сразу выпустишь несколько унций крови—и, глядь, уже очухался; тут‑то и понимаешь, что эта разбойная процедура весьма полезна для здоровья.
Врач Харонд, расчесывая свою бороду, возразил: «Римская школа, римские методы лечения—это не для нас; в твоем случае надо не выводить жидкость из тела, а, напротив, вводить ее… Будь добр и изволь пить как можно больше».
—Дайте мне еще пить…
«Хочешь опять вина?» — спросил Лисаний и поднял чашу из слоновой кости. «Вздор! — прикрикнул на него врач. — Никакого вина; не суй свой нос куда не положено».
И впрямь, прохладная булькающая вода была лекарством.
—Я выздоровел; сам врач так сказал.
—Вот мы и послушаем его самого, — заметил Луций, берясь за ручку двери.
«Слабые повторные приступы вполне возможны, —сказал врач с лощеной улыбкой на устах, — то и был всего лишь слабый повторный приступ».
—Останься, Луций… Зачем поднимать суматоху из‑за слабого повторного приступа? Я должен теперь продиктовать завещание.
Луций вернулся к столу.
—Ну хоть отложи до вечера. Обещаю тебе, что мы не уедем, не покончив с этим.
Нет, надо покончить сразу, сейчас, а то исполин подумает, что за-. вещание было просто предлогом, чтобы ускользнуть от него. Не было ли все это вообще слишком жалкой и недостойной попыткой возврата к земному? Стыд затопил его существо, цепенящий и бичующий стыд, такой же цепенящий и бичующий, как ледяной жар лихорадки, по–прежнему не спадавшей, хотя и вызванной всего лишь слабым повторным приступом.
Писаний, так и сидевший, съежившись, на столе, попробовал спугнуть ее: «Лишь случайность постыдна, о Вергилий; в твоем же пути не было случайностей, все было необходимым».
—Кто проходит обратно свой путь, тот стыдится.
С тяжелым вздохом Плотий опустился на край кровати.
—А это еще как понимать?
—Завещание надо сделать безотлагательно. Я не отступлюсь.
—То, что ты отсрочку На несколько часов воспринимаешь как позор, просто уму непостижимо, и ты говоришь это не всерьез.
—В угоду Августу я отказался от своих намерений касательно «Энеиды»… Теперь вы хотите, чтобы в угоду вам я отказался от завещания?
—Мы заботимся только о твоем здоровье.
—Оно позволяет мне, даже понуждает меня идти вперед по своему пути. Я не хочу идти назад.
«Никогда я не вел тебя назад, — запротестовал отрок, — мы всегда шли вперед». — «А теперь куда?» Лисаний Молчал; он не знал ответа. Но тут вмешалась Плотия: «Он свершил свое дело, он привел тебя ко мне; теперь нам предстоит совместный путь, путь нашей любви».
—Но куда идти? Я должен один искать дорогу…
—Ты несправедлив, Вергилий, —сказал, насупившись, Плотий; он грузно сидел на краю ложа, и матрац под ним прогибался. — Ты несправедлив: ничто не дает тебе права так грубо отталкивать нашу помощь, нашу любовь.
Обычно такой шумный и властный, не допускавший никаких пререканий, Плотий сидел сейчас на краю ложа в полной растерянности, и столь же заметно поколеблена была обычная светская самонадеянность Луция. Они явно приготовились к покорности, к покорности воле больного, которым они прежде, при его податливости, почти всегда помыкали. Что вызвало столь разительную перемену? Просто ли повиновались они беспрекословной власти болезни, на которую они прежде, надо признать, не очень‑то обращали внимание? Или они тоже ощутили наконец мощь некоего более властного голоса, стоящего за болезнью? Провозвестнического гласа любви, соединяющего в себе и жизнь и смерть? О, конечно же, ощутили— иначе не противились бы так последней воле, уже воле к смерти!