Выбрать главу

А Луций сказал:

Не хочу с тобой спорить, но…

Оставим все «но», мой Луций… Вон там, в углу, мои дорожные вещи, поищи в сумке письменные принадлежности и все, что надо…

Плотий несколько раз покачал головой.

Хорошо, будь по–твоему, раз уж никакого сладу с тобой нет.

При такой их сговорчивости не очень‑то было уместно или приятно сознаваться в телесной немощи; но, судя по всему, подступал озноб.

Принесите мне еще только второе покрывало…

И без того насупленному лицу Плотия вновь набежавшая озабоченность придала еще более насупленное выражение.

Ну вот, ты переоцениваешь свои силы.

Второе покрывало… Только и всего…

Я велю принести, — сказал Луций.

Но не успел Луций кликнуть слуг и отдать им приказание, как раб с покрывалом в руках был уже тут как тут, непроницаемо суров лицом, не исполин, а обыкновенный прислужник, бережно и в то же время проворно разостлавший второе покрывало, причем не забывший положить поверх него листик лавра, освященный прикосновением Августа, и все это произошло так молниеносно, более того, было так явно заранее отработано, что само собой напрашивалось сомнение, была ли и впрямь такая уж настоятельная нужда в покрывале—может быть, это был просто удобный повод вернуть раба? Или, напротив, удобный повод для раба снова проникнуть в комнату? Надо непременно выяснить.

Разве ты только что не был здесь?

Мне приказано больше не оставлять тебя.

Отрок Лисаний соскользнул со стола и подошел совсем близко — видать, не хотел, чтобы раб снова его оттер. «Без всякого приказа я оставался с тобой, без всякого приказа и останусь».

То, что говорил отрок, не заслуживало внимания, было почти как некий забытый, лишь с трудом вспоминаемый язык, в то время как слова другого, несмотря на неприступную суровость тона, странным образом внушали доверие. «Почему ты не пришел раньше?» — «То было время твоего служения; теперь настал мой черед служить тебе».

Встревоженный Плотий потрогал его ноги под покрывалом.

Мой Вергилий! Они как лед!

— Мне теперь очень хорошо, Плотий…

Хоть бы это было так, —сказал Луций, тем временем разложивший на столе письменные принадлежности. — Вот тут все, о чем ты просил.

Дай мне лист.

Луций изумился:

Что? Уж не хочешь ли ты писать сам?

Я хочу увидеть пергамент… дай мне его…

Не волнуйся, Вергилий. Вот тебе лист. — И Луций, открыв кожаную папку, взял из ровно и аккуратно сложенной стопы верхние листы и протянул ему.

О, то был хороший пергамент, в нем была та прохладная, чуть шершавая гладкость, какую любит перо, и так отрадно было провести по нему вялым кончиком пальца, будто собираясь приняться за письмо. А поднять его на свет — в матовом, цвета слоновой кости свечении проступает причудливый сетчатый узор. О, первое прикосновение пера к чистому белому листу, первая черта на пути к творению, первое слово у порога к бессмертию!

Как тяжко с ним расставаться, отдавать назад…

Хороший пергамент, Луций…

«Бело и гладко и нежно тело мое, — тихо–тихо пожаловалась, будто выдохнула, Плотия, — но его не хотел ты коснуться».

Луций взял листы из его рук, тоже бережно погладил один из них, будто проверяя, и тоже поднял на свет.

Хороший, — подтвердил он со знанием дела, — хороший.

И приготовился записывать.

Не коснулся он Плотии, слишком весомой была ее судьба и все же легче пушинки, слишком легкой, чтоб быть несомой, чтоб дозволено было ей быть несомой, и, непознанная, так и канула она в непознаваемое, туда, где встреч больше нет; кольцо ее осталось, а сама она уже не показывалась.

Плотий заметил:

Если ты собираешься всего лишь дополнить прежнее завещание, а не менять его, то ты можешь сказать все очень кратко.

Нет, Плотия не показывалась. Зато из роя теней возникали другие образы, вроде бы отдаленно знакомые, но и с трудом распознаваемые, ибо они тотчас же снова расплывались в тумане, — пестрая братия, выпивохи, обжоры, шлюхи в белокурых накладных локонах, трактирные служки и смазливые эфебы. На мгновение возник Алексис, насколько можно было распознать его со спины, он стоял на борту корабля и всматривался в воду, в которой плескались всякие отбросы. А отрок молвил призывно и печально: «Вместе прошли мы все эти пути, по всем ним тебя провел я; вспомни же, вспомни…»

Многие мне знакомы…

Это ты уже диктуешь? —спросил Луций.

Многие мне знакомы… — Нет, никого уже было не узнать, только одного–единственного он еще узнавал, и это его удивило: ведь прощание с Октавианом было таким мучительным и бесповоротным, разве можно его повторить? Ан вот, вопреки всякому уговору, Октавиан снова появился: в стороне от клубящегося роя теней стоял он у канделябра, и, хотя сам был невидим, темные глаза его вперились в раба, дабы тот позволил ему говорить. «Говори, — распорядился раб, — прикажи ему». И Цезарь приказал, и то был, по сути, совсем не приказ. «Дозволяю тебе, Вергилий, —сказал он, — обделить наследников по первому твоему завещанию в пользу твоих рабов», — $1Да будет так; я не забуду рабов, но еще я должен распорядиться об «Энеиде» и ее издании». — «О поэме я позабочусь сам».

Этого мне недостаточно.

«Вергилий, ты понимаешь, с кем говоришь?»

И отрок сказал:

«Цезаря нынче взошло светило, сына Дионы,

То, под которым посев урожаем обрадован будет,

И на открытых холмах виноград зарумянится дружно».

Понятно, — сказал Луций. — Ты хочешь распорядиться насчет издания «Энеиды»… А чего тебе недостаточно?

Отрок солгал; никакого светила не видно, и уж тем более той звезды возвещенной, дабы сияла она в предстоящей зрелости века; о, затмилась, растаяла звезда встречи, звезда, под знаком которой стоит познанье и узнаванье, великая откровенная тайна, что останавливает полый поток времени, исполняя его собою, и открывает новый исток, таинственно–неудержимый… Нет, отрок солгал, ничего этого не видно, еще не видно! «Еще нет, но и уже!»

Чья это речь? Отрока или раба? Оба направили взоры к востоку, оба слились в новом единстве этого к востоку обращенного взора; и на восточном краю небосвода должна воссиять звезда.

«Юлиев звезды на западе светят, — рек Цезарь–невидимка, — но ты не узришь их боле, Вергилий… Неужели вовек не угаснет твоя ненависть?» — «С любовью посвятил я «Энеиду» Августу, но превыше его бытия восстала новая звезда».

Цезарь больше не отвечал; безмолвно потонул он в незримости.

«Энеида»… — Плотий как‑то странно шмыгнул носом и пригладил обеими руками венчик седых волос на своей голове. Да, «Энеида»… Вечно будет сиять в ней звезда Юлиев.

Насколько я понимаю, прежде всего надо включить в новый текст посвящение «Энеиды» Цезарю, —сказал Луций и, обмакнув перо в чернильницу, весь внимание, стал ожидать более точных указаний. Но он ждал напрасно. Ибо чернильница, в которую обмакнул он перо, была не чернильница вовсе, а пруд перед домом в Андах, о, и стол, за которым он сидел, не был обычным столом — откуда ни возьмись, выстроилось на нем все андское подворье, усадьба, отходящая ныне Прокулу, а за нею, будто ее уменьшенный слепок, маячил склеп, узилище, возведенное из серых свинцовых плит, и, отливая золотом, завихряясь, смешивались с волнами пруда волны гавани в Позилипе. О, не в чернильницу, а в пруд окунул Луций перо, и легкие круги неслышно разбегались от этого места к берегам, где плескались угки и гуси; ворковали голуби на голубятне, а помимо того бесчисленные толпы людей обступили стол в ожидании завещанной им доли, но если еще можно было понять, что и Цебет был в этой алчущей наследства толпе, коль скоро ему предстояло отныне жить на подворье, то уж совсем неподобающим было явление Алексиса, развинченной походкой приблизившегося по извилистой въездной аллее и повсюду теперь шнырявшего. Непристойной была эта толкотня у стола, настолько непристойной, что вынужден был вмешаться раб, но лишь с большой неохотой позволили люди оттеснить себя снова в туман незримости; все это продолжалось довольно долго, а когда наконец уладилось и стол перед Луцием снова был пуст и чист, тот уже с некоторым нетерпением в голосе напомнил:

Я жду, Вергилий.

Ах, будто это так просто — снова взять себя в руки; Луций мог бы и сам сообразить.