Ничего уже было не удержать, да и не надо было удерживать, ибо не было больше ни в чем несогласия, и он, испивший влаги, он, Публий Вергилий Марон, он теперь тоже не нуждался в имени, мог его сложить с себя, дабы оно, потускнев, стало просто знаньем, стало странно хрупким, целомудренным забвеньем, ибо хоть не был он осиротелым, но плыть дальше, сквозь новую бесконечность, он должен был один. Не соблазнит его больше страх, не прельстит чаянье встреч. Одиноким стал и свет, разлитый вокруг, стал чище и девственней, чем прежде, он сменился дремотной мглой, странной и благодатной мглой, что длилась и длилась, неясен был час ее наступленья, неясен час ее окончанья, ибо солнце, склонившись к неоглядной границе вод, будто стыдливо запнулось и медлило в них окунуться—и, застыв неподвижно, словно завороженное образом Скорпиона, которого искало, тусклым пятном повисло в безоблачном небе, в торжественной россыпи звезд. Утратило длительность время, и в притихшей пустыне спокойно и плавно то ли скользила, то ли парила ладья; потеряв всякую скорость, не ведая твердой цели, всего лишь знаемо чувством, плаванье это, однако, имело ясное направление, предначертанное рисунком звезд. Отрок стоял впереди на носу, окутанный мглою, но фигура его четко обрисовывалась на фоне неба, чья необъятная ясность превзошла уже все границы ясности, и, то ли указу я путь, то ли призывая мечту, простер он вперед руку, всем телом подавшись ей вослед, вослед призывному этому жесту, устремлению к ускользающей цели. Можно ли было еще назвать плаваньем это скольженье, сколь- женье без весел и без ветрил? Не было ли оно неподвижностью, лишь видимостью движенья, создаваемой встречным движеньем небесной тверди, сонма сияющих звезд? Но плыл он или не плыл, так или иначе, он парил в преддверии знанья, все еще над его вратами, и недвижно сидел позади перевозчик, пребывал в молчании на своем посту, неослабно ощущалось его присутствие, вся уверенность, как и прежде, исходила от него, а не от фигурки отрока, слишком призрачной, слишком хрупкой, — нет, направлял ладью перевозчик, он один, даже если на самом деле путь зависел от движенья светил. Глубже и глубже опускалось солнце, жидким пламенем плавясь в сумрачном закатном костре; все заметней, несмотря на чистую безоблачность далей, тускнел его блеск, и предвечерняя ясность все заметней переливалась в ночную мглу, и все кристальней блистала звездная твердь.
То было преддверие ночи, не сама еще ночь; но уже полнилось тьмою безмолвное пение сфер, становясь все тише, по–ночному звучнее, там и сям вплетались в этот хорал звонко–немые кимвалы звездного света, и чем полнозвучней бряцали они, полог за пологом раздвигая поющую мглу, тем видней становилась фигурка отрока, тем ясней проступала она из тьмы, а заодно обнаруживалось, что ясность эту создавал тихий мерцающий свет, исходивший от простертой руки отрока и мягко, но властно завладевавший всею картиной как некое ее средоточие: от кольца, от завещанного Лисанию кольца, теперь горделиво поднятого им ввысь, исходило это сияние, светозарный плащ вкруг Лисаниевых плеч, и если сначала свет его походил лишь на мерцанье одинокой звезды в серых сумерках то ли рассвета, то ли заката, на грани таянья иль возгоранья, то теперь он стал путеводным светом, что брезжит во мгле, путеводной звездной улыбкой на воздетой детской ладони, воздетой, дабы горело ясно, — и будто дохнуло упоительным воспоминаньем из глубочайшего глубока земного пространства забвенья, где колышутся, как в океане, ширина, вышина и глубина, где тебя захлестывает время, захлестывает мука огня и льда; и само это дуновенье, исходившее от света кольца, нахлынувшее волной воспоминаний, прилетело как эхо, как младенчески легкое ласковое эхо, и ему он весь раскрылся навстречу, будто в горестно–сладком забвенье игры. Ибо ничто уже не имело имен, один только отрок Лисаний, и воспоминание, неуловимосладко пронизавшее сейчас беспамятный миг, это паряще- бесплотное воспоминание плоти, этот тающий отсвет прежнего удвоения и раздвоения, которому еще причастен был отрок Лисаний благодаря своему имени, — воспоминание растворилось в зове, ибо где‑то высоко–высоко оно влилось в незнаемое знание новой, второй бесконечности, влилось туда, где распадается всякое другое знание, —исчезло свеченье кольца, но остался свет, влиянный в улыбку Лисания, в голос его, уже не ищущий слов, во взор его, уже не ищущий ответного взора, влиянный в него как беззвучная музыка, изливавшийся теперь вовне, как светящаяся душа отрока, как беспамятное знание о нераздельности дали и близи, и переливавшийся в мерцание сумерек, в мерцание сумеречно–дремотного потока, что вне различенья дали и близи сливает всякую раздельность в единство, и зрящий стоит, озарен. О сумерки, о преддверье, о поток, уносящий в былое, о теченье и истеченье души!
Меж тем, хоть и не настала еще истинная ночь, сумерки тоже миновали, порог остался позади; под бесчисленными роями звезд, засиявшими полным блеском, покоился солнечный диск, как сумрачно–стылый сгусток багрянца, глубоко внизу, на самом дне горизонта, он будто уже окунулся совсем в эту золотисто–свинцовую, свин- цово–золотистую лаву и лишь вследствие необычного преломления света отражался на лике небес, ибо посланцем стигийских глубин, словно бы по отраженному небом подобью посейдоновой своей орбиты, тихо катился он вдоль горизонта, и, минуя созвездье за созвездьем, устремлялся к той точке востока, откуда предстояло ему подняться снова и принести новое утро, —солнце в ночи, и уже не решить, то ли это само оно, то ли его отраженье, то ли пленник юдоли земной, то ли вольный странник эфира, — и сплелись воедино оба круга, подземный и горний, слились в блаженство неведенья, в последний торжественный хоровод всеохватного звездного храма; и, словно прямо к солнцу держали они путь, словно оно‑то и было целью плаванья, словно ему‑то и предназначался страстный порыв отрока, перевозчик неуклонно следовал движенью багрового диска, острый нос их ладьи в нескончаемо медленном развороте все время оказывался обращен к светилу, оно вовлекало его то ли в истинное, то ли в призрачное круговращенье, то ли в истинное, то ли в призрачное движение, одно от другого было не отличить, ибо с наступлением этой ночи или не–ночи ладья вдруг удлинилась неимоверно и все продолжала удлиняться, то было заметно по растущему отдалению фигурки отрока на носу, по все большему погружению рулевого на корме, в обе стороны удлинялась ладья, и это ее разрастанье будто отнимало часть скорости у ее хода и вбирало в себя, и скорость все больше преображалась в рост, в неудержимый и всеохватный рост, и ясно было, что если продлится он дольше, то окончательно остановятся само это плаванье и сама эта ночь, и весь вершащийся вокруг хоровод перемен преобразится в саму неизменность; бесконечно замедлился ход ладьи, и равно недвижно покоились чаши неба и моря, отражая друг друга в блеске созвездий, всею ширью объемля плывущую недвижность, — тихо гляделись сферы друг в друга, каждый взор сам себе отраженье, серое око вод под таким же серым, лишь более темным оком небес, и каждое ширилось в бездонности другого, преображаясь в светлейшую ночь, разливаясь белесым рассеянным светом, в коем нет больше времени, нет событий, нет имен и случайностей, памяти и судьбы.