И собаки, и полярная сова, и рыба, и песец, и льды, и деревья, и небо, и вода, — все непрерывно в поле зрения Казакова; когда же он описывает самих людей, которые живут среди могучей и нетленной природы, однако живут насыщенной и порою бурной своей современной жизнью, в его интонации заметна теплота человека как бы всезнающего, но притом молодого, радостно-усмешливого. Человек у Казакова не боится «стихийных сил» и борется с ними, но побеждает именно потому, что действует в соответствии с их же законами, не вопреки жизни, а в согласии с ней. Отсюда естественное ощущение «роевой» силы людей, ибо природа уважает тех, кто сражается с ней не в одиночку: «Но прежде чем мы поставили паруса, я хочу рассказать в двух словах о нашей „Веге“ и ее команде. Грех было бы не упомянуть поименно всех славных ребят, которые мерзли, мокли и работали на протяжении полутора тысяч километров... Боюсь, что вы не запомните, кто был кто, но вот как нас звали: Толя, Коля, Боря, Витя, Слава, Руслан, Леша и я. Ребята все были славные, молодые, энтузиасты...» Этот задорный коллективизм, мужская спайка при общей любви к природе и одновременной борьбе с ней на равных сочетается с признанием индивидуальной природной инициативы каждого.
Но неизбывна мысль, тревога писателя; выше сказано, что у Казакова как-то не видно внешних проблем и коллизий; но постепенно все прорисовывается и прорисовывается его главная тайная проблема.
Эта мысль его во глубине сердца настолько упорна и постоянна, что она-то как бы и не дает ни на миг Казакову отвлечься от своей очерковой, «эмпирической» фактуры; она-то и не дает засесть за роман, а толкает и толкает к рассказам и очеркам — к естественным эпизодам, текучке жизни; бывают писатели, которые могут описывать семь кругов ада или странное существо Вия и при этом быть и предельно искренними, и предельно грандиозными тут же; Казаков не такой: всюду он сам присутствует; во всех его произведениях есть или автор, или герой, похожий на автора; он все чувствует, обо всем думает — он хочет быть искренним не в чистой фантазии, а на деле, на самом деле.
И будучи самим собой, решить свою исконную и исходнейшую проблему.
«Сколько раз я читал, как кого-нибудь еще в детстве или в ранней юности взяли на охоту — отец или дядя, или деревенский старик (почему-то всех этих литературных стариков звать Флегонтычами, Ферапонтычами и тому подобными дикими кличками, и все они „лукаво“ усмехаются в свои бороды и усы и говорят на нестерпимом книжно-народном наречии, которого не существует в природе), — словом, каждого будущего охотника кто-то привел в лес, и была, конечно, славная охота, и потом дома юный герой любовно глядел на картинно повешенных в сенях краснобровых косачей и на толстоусых зайцев... Моя охота началась тридцать лет назад, на Арбате, ...в читальном зале библиотеки... В детстве мне не повезло в том смысле, что близких родных, к которым бы я мог поехать в деревню, у меня не было, каникулы я проводил на арбатских дворах, природы и в глаза не видал и не думал о ней... Тем удивительнее теперь кажется мне величайшая страсть, которая овладела вдруг мною в темной, холодной и голодной Москве. С чего бы вдруг? И до чтения ли было тогда мне?» («Долгие Крики», 1966—1972).
Здесь тот редкий случай, когда Казаков «проговаривается» публицистически.
Ибо вообще-то при всей его автобиографичности и очерковости он, как строгий стилист, почти всегда стремится остаться именно художником-пластиком, художником-живописцем. Он «классик», а не «романтик» по стилю (не по материалу, не по идее, пафосу! Тут он романтик!), наш Казаков...
Приходится слышать, что «настоящий писатель» не умствует; что он живописует — и все тут, а в жизни может быть ограничен и глуповат.
На примере Казакова мы снова видим, что истинный художник «умствует» и чувствует одновременно и если и не все (это и верно невозможно), то многое «ведает, что творит»; как видим, понимал он и основную свою душевную драму.
Но главное в нем остается — вот это — вот этот духовный порыв:
«Я оглянулся. Небо на востоке посветлело и чуть отливало зеленью. Пала роса, и воздух посвежел. Деревья определились. Нет, света еще не было, но с каждой минутой все виднее становились отдельные кусты, ветки, елки, даже шишки. Ночь кончилась, наступал самый ранний полурассвет, то время утра, когда петухи в деревне, хрипло прокричав свое „ку-ка-ре-ку“, еще крепче засыпают... Едва я отошел от костра, как сырой холодный воздух охватил меня со всех сторон и сапоги заблестели от росы. Сорока неслышно сорвалась с вершины белесой ели, быстро и молча полетела, ныряя на лету...» («Ночь»).