«Бедненький он какой-то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли! Нос у него в каких-то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый».
Вспомнила мужа, красивого, нехорошего:
«Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой».
Всплакнула.
Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.
— Тра-ля-ля-ля!
А тут еще подвезло: соседка-жиличка начала новый флюс — это значит дня на три, на четыре — дома. Обещала присмотреть за Котькой.
В Раечкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.
— Вы думаете, я такая простенькая? — говорила она Раечке. — Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.
Раечка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы.
Татарин пришел поздно, и сразу к Сашеньке:
— Едем. Обэдыть.
И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал.
На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами побежали, прыгнули — словно им это было дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.
В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:
— Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что-то говорить буду. Ты подожди.
Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких-то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался.
Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок.
Видно, не надо было так много.
— Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучно. Совсем один. И ты один?
Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раечку.
— Один! — повторила она машинально.
— Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.
Сашенька не поняла, что значит «будет два», но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. «Надо быть Кармен», — вспомнила Сашенька.
— Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза.
— Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.
Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: «Маркита! Маркита! Красотка моя!..»
Татарин смотрел грустно:
— Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?
— Ха-ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!
Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз-банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей испанкой. Ей казалось, что у нее огромные черные глаза и властные брови.
Красотка Маркита…
— У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин.
Сашенька сдвинула «властные» брови:
— Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.
Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала!
«Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…»
Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос.
Сашенька как-то сбилась с толку и тоже молчала.
Татарин спросил счет и встал.
По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, спустя нос, будто дремал.
«Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что-то. Я думаю, что я его ужасно полюблю».
Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку:
— До завтра… да?
Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и не придумала.
Дома встретила ее жиличка с флюсом:
— Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.
В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати сидел крошечный Котька и дрожал.
Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:
— Где ты пропадала, дулища?
Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.
Валя
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная — либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией — выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться: за все полагалась плата — шоколадка. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь — это так чувствовалось, но обращалась со мною не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
— Ты моя миленькая, — говорила она, — у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбом, спросила вскользь:
— А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне взволнованная и возмущенная:
— Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала по секрету от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был — не понять. Вроде воска. Щечки румяные, и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось — лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула — значит, насморк. Я испугалась:
«Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному».
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела.
Долго рассматривала. Ну до чего был мил! В коротенькой толстой ручке — роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма, и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, — вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучшего-то ничего нет…