Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не “журчанью”, а “жужжанью пчел над розой алой”. Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: “С Гомером отвечай всегда беседой новой”. Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: “Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод” – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), - еще трудней, чем вообразить царя склонившимся “над розой алой”.
Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: “Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков” - из письма Языкову “Об Одиссее, переводимой Жуковским”). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: “Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!” Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.
Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и “юношеству”, о котором так заботился Гоголь, в качестве образца “Илиаду” и “Одиссею” все-таки странно. Ни Тургеневу (“Записки охотника”), ни Толстому (“Детство. Отрочество. Юность”), ни Достоевскому (“Бедные люди”) Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над “Войной и миром”.
8.
Но вот кому “Илиада” и “Одиссея” были нужны точно, так это самому Гоголю.
Надо бы проверить, нет ли в его “лирических отступлениях” следов гекзаметра. “Разом и вдруг окунемся в жизнь…”, “Счастлив писатель, который мимо характеров странных…”. И разве это не эпический пафос: “И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…”? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.
А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там – Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги… здесь – Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.
А вот канцелярия: “Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, - да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!”
Наконец, внимание к вещам: “Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленными между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…” – следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.
С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? (“Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…”), с сандалиями богов (“золотые подошвы”), веретенами, кубками, корзинами?
О, не Державин и Петров, конечно, что “героям песнь бряцали струнами громозвучных лир”, - Гоголь наш Гомер, “Мертвые души” – наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.
И жалея себя, писателя, “дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, - всю страшную, потрясающую тину мелочей”, в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого “Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими”. Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему “высоко летающим”.
9.
Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию “Аякс” (у нас ее перевел С.Шервинский). А Эсхилл создал даже трилогию о нем “Спор об оружии”, увы, не дошедшую до нас.
Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться ахилловы доспехи – не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая, и хочется сказать, вечная несправедливость.
Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.
Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу – его мать Фетида и т.д.), только на самого себя, - отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю, Сенеке, Марку Аврелию должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни – множество дверей, и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц – и так погибшем, лишь бы не стать рабом.
Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести, - и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его “Повесть из римской жизни” (“Цезарь путешествовал…”), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: “Я не только не думаю ослушаться его (Нерона, - А.К.), - отвечал Петроний с улыбкой, - но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья, советую возвратиться”. (Какая это прекрасная, лаконичная, поистине латинская проза!)
Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство – и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем “над бездушными мертвыми царствовать мертвым”) – и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: “…Не ответствовал он; за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе”.
Поразительное место, одно из лучших в “Одиссее”. (Как это у Анненского? “Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…”). Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного – с обидчиком.
И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиями психологической прозы, самым захватывающим, самым “нервным” ее страницам.