…ночной кораблик негасимый
…ночной фонарик нелюдимый
…пчелиный хор сомнамбул, пьяниц
…любовник старый и красивый…
— (и, конечно, магией повторяющихся, с небольшими вариациями, строчек: молодой Бродский стремится “заговорить” читателя, погрузить его в транс; полная противоположность его зрелой эстетике).
Переломное стихотворение — “Я обнял эти плечи и взглянул…” — датируется февралем 1962 года. Помимо характерного “медленного” взгляда на вещи, остраняющего и отчужденного, здесь впервые появляется тот подчеркнуто книжный, письменный, рациональный, аналитический синтаксис, длинные сложноподчиненные и сложносочиненные фразы, с неизбежностью порождающие знаменитые, ставшие визитной карточкой Бродского анжамбеманы. Этот подробный синтаксис задает расстояние между говорящим и предметом речи, определяет строго субъектно-объектные (не диалогические) отношения между ними. Уход от диалога связан у Бродского с программным индивидуализмом, с пафосом одиночества и суверенности, которой угрожает всякое по-настоящему сильное чувство. Поэтому чем сильнее исходный эмоциональный импульс, тем более необходимо его отстранить, объективизировать, подвергнуть аналитическому расщеплению.
Характерно в этом отношении стихотворение “Любовь” (1971):
длинная фраза на своем протяжении меняет характер наррации (которая в противном случае звучала бы сентиментально), создавая возможность лирической иронии. (Характерна первая строфа этого стихотворения:
Фраза оборвана, неокончена, поэтому поэт во сне беззащитен перед своими чувствами, ему нет “утешения”. Наяву он защищен синтаксической броней. Правда, в данном случае сон оказывается сильнее яви и одерживает победу над поэтом, вовлекая его в собственную версию завершенности, где нет одиночества, а есть нежность и зависимость. Но это не очень характерный для Бродского исход.)
Речь, которая самими своими оборотами, самой грамматической структурой побеждает мучительное чувство, делая его выносимым, а поэта (или лирического героя) свободным: свободой Улисса, более не стремящегося на Итаку, Овидия, не тоскующего по Риму, — главная тема (если не главное действующее лицо), скажем, “Сонетов к Марии Стюарт”:
Однако парадокс заключается в том, что синтаксические конструкции, которыми Бродский воспользовался для построения индивидуалистической утопии, генетически связаны с надличными сущностями, с которыми у Бродского были, мягко говоря, непростые отношения: с имперской государственностью и Православной Церковью. Книжная русская грамматика восходит к церковнославянской, а та, в свою очередь, — к греческой. Михайло Ломоносов, деист и симпатизант лютеранства, но выученик Славяно-греко-латинской Академии, узаконил эту связь. В этом смысле любой русский книжник не только слуга Третьего Рима, но и наследник Второго — тем в большей степени, чем более привержен он книжной, оторванной от разговорной стихии механике языка. Понимал ли это Бродский? Думается, понимал. Хотя в его знаниях, как у всех шестидесятников, были пробелы (прочитав в его предисловии к антологии отечественной поэзии, что большинство русских стихов XVIII века написано силлабикой, веришь поневоле, что попадающиеся в его стихах глагол суть в единственном числе и еси в третьем лице — не намеренные приемы), он обладал гениальной интуицией и огромным кругозором. И, хотя он порвал со Вторым и Третьим Римом, “сменил империю”, а в добровольно избранном Западном Риме [4] преуспел и даже стал на год поэтом-лауреатом, он не мог не осознавать своего византийского бэкграунда. Что, несомненно, придавало дополнительный трагизм его мироощущению.
4
Который виделся ему “империей императива”, достойной свободного служения интеллектуала-индивидуалиста.