Передо мною — эссе-стихотворение-воспоминание Дмитрия Авалиани о Леониде Аронзоне. Спотыкающийся, меланхоличный синтаксис, едва обозначенные паузы. Как взмах крыла по сырой глине. Чёткие линии маховых, и много-много нечётких.
Из скромности крылья были очень аккуратно и плотно сложены за спиною.
В Авалиани была суровая тайна, и теперь с недоумением пытаюсь представить, как множество алхимиков-филологов, с авангардистским закосом, её разгадывают. Нельзя представить методологических статей по творчеству Авалиани, хотя они и есть. Эти статьи противоречат существу его поэзии: значит, не-существуют. Об Авалиани можно написать только так, как сам он написал о своих встречах с Аронзоном. Эти записки — реквием и завещание. Только так: бросками, жестами, вздохами. «Имя, не ставшее словом» — прежде всего относится к самому Дмитрию Авалиани.
Аронзон, Аарон. Жезл процветший, так и не добредший до Иордана, Иерихона. Стройный, слегка хромой, как Гефест, как гекзаметр, как в гробу Иисус был. Есть фото махровый халат, башлык — что твой францисканец.
Два стихотворения: полифония, завершающая удивительной гармонией. Располагать для чтения — чтобы послушать как поэты разговаривают — нужно именно так: сначала — стихотворение Авалиани, написанное намного позже.
Не знаю (и никогда не знала) точных дат и событий, но мне важно, что точные даты во вневременном пространстве — лишние. Потому с уверенностью: встречались они, А и А, несколько раз, чаще всего — в СПБ, куда приезжал Авалиани (как в столицу поэзии), в середине-конце шестидесятых. Авалиани писал стихи, много. Так что его можно считать плотью от плоти неофициальной культуры. Это московский ангел Аронзона: «свет — это тень, которой нас одаряет ангел» — Аронзон. «Ночевал у меня, в бездворцовой Москве, тосковал по Литейному» — Авалиани.
Далее получится так, что в девяностые, в конце столетия, Дмитрий Авалиани станет наиболее заметной фигурой новой поэзии (и — шире — культуры), его назовут «поэтом 90-х». А он на целый год почти старше Аронзона. Мудрость Распределяющего Дары в том, что кроме Авалиани из той (для нас — подлинной) в «новую культуру» (для нас — искусственную) почти никто не вошёл живым. Лианозовцы остались в Лианозово, ленинградская неофициальная культура стала понемногу свиваться свитком, как небо Откровения. Вокруг возлюбленных поэтов вьётся метель прошлого; их не так хорошо видно, как Авалиани. Он не отгораживался с помощью времени от ежедневного краха. К началу двухтысячных ни о каком андеграунде и речи не было, всё стало клубным — даже самая дикая поэзия. Детский сад. Но Авалиани смотрел, поигрывая крылами, на новую популяцию, и она ему нравилась. Отсутствие культуры — возможность новой. Он оставался и рос.
Много позже, после его смерти, да и то — разыскивая в сети материалы о Леониде Аронзоне, я узнала, что Авалиани намного старше и мудрее Кузьминской вселенной, что его существование исходит из необозримой глубины подпольных времён. Что привлекало к нему сразу же, и что смогла определить совсем недавно, задним уже числом.
Он был сама память — но так, как может быть памятью поэт.
Оруженосец Альтшуллер при нем, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».
Авалиани пишет о другом поэте. Как о ровне, но влюблённо. Как Стендаль о Байроне. И лучше, выражая (через себя и вопреки себе), что ему было открыто о другом поэте. Он видел и испытал радость Аронзона: сильнейшее, хаотичное (так и просится: сумбурное) чувство, подобное нежному гиганту. Авалиани вспоминает об Аронзоне именно как о нежном гиганте. Не о безупречности и точности слов, не о потоках остроумия или блестящих жестах, не об умении устроить жизнь (надо, чтоб поэт и в жизни был мастак). А именно о радости. Эта радость била через край, мешала ежедневности, но без неё жить невозможно.