Выбрать главу

И мне уже кажется, будто мы, осужденные, хоть и сидим, если посмотришь на нас спокойно, похожи на эти изорванные в клочья листья, которые вьются и трепыхаются над пропастью, куда неминуемо должны упасть, и ждем заслуженного вечного покоя, а он никак не приходит. Между ним и нами что-нибудь да влезет, чтобы протянуть это мучительное, полное искушений ожидание. По одному этому понятно, как нелегко переходить границу из мира живых в царство мертвых. И переход этот не окажется коротким, чистым, своевременным и спокойным, как я предполагал, а будет подобен судорогам и корчам задыхающейся на земле рыбы или извивающейся раненой змеи. Еще немного, и мы, подобно этим ветвям и листьям, начнем извиваться под ураганом пуль. Мы заранее стали к этому готовиться: ходят ходуном у нас руки и ноги, глаза косят, чтобы видеть все и ничего не видеть, а выкатившиеся из орбит глазные яблоки застыли, помутнели, покрытые крапинками мертвой крови.

Перед глазами туман. Дышу с трудом. Грудь расширилась — вот-вот лопнет, но продолжает вздыматься. Будто вобрала в себя все, что видят глаза, и вбирает, вбирает, а выпустить не может. Застала меня врасплох выброшенная над головой правая рука. Поднялась сама, как исторгшийся из горла крик, в нелепой инстинктивной попытке защитить голову. Сгорая от стыда, я опускаю ее. Несколько мгновений я не смею поднять глаза, а рука при каждом залпе дергается, хочет вверх. Замечаю, что и мои товарищи вздрагивают, грызут ногти, кусают губы и суют руки в карманы. И вдруг неудержимо меня потянуло убежать от всего этого, вскочить в ливень свинца и покончить наконец со всем. Удерживает меня стыд: ведь придется показать им спину, а это все равно, что пойти голым. Чтобы отвлечься, спрашиваю Попова:

— Только один убежал?

— Один, кажется.

И он сомневается. Невероятно, чтоб столько огня обрушилось на одного человека.

— Сейчас он уже ушел.

— Нет, вряд ли, — говорит Мишо Попов.

— Кто это?

— Не знаю.

И другие не знают. И все разом взялись вдруг расспрашивать: кто, как, почему не сказал, не позвал?.. На какое-то мгновение я подозреваю, что за их словами нечто кроется, умалчивается специально от меня. Потом соображаю, скрывать больше им нечего, и моей подозрительности, превратившейся у меня в манию — во всем чувствовать против себя каверзу, — сейчас пришел конец, могу ставить на ней крест и смотреть спокойно людям в глаза. И я смотрю на них, но они не обращают на меня внимания. На их лицах сквозит нечто вроде укора беглецу. Подло, не по-товарищески так вдруг исчезнуть, никому не доверившись. Это первое нанесенное оскорбление, а второе он нанесет потом, если выберется живым. Скажет: «Будь они порешительней, могли бы спастись, примером тому я». Когда мы будем лежать, заваленные сырой землей, нас станут попрекать, а его ловко прикрытое коварство превратится в доблесть, которой он, живой, будет гордиться.

Завидовали мы ему только первое мгновение, а в следующее уже боялись за него. Мы отдали бы ему свою кровь, если бы это помогло ему, бежали бы вместе с ним — не для того, чтобы спастись, нет, это безнадежно и теперь слишком поздно, — только бы облегчить ему побег. И наверно, это не была подлость, просто ему внезапно пришло на ум. Или сдали нервы, как сдадут они у нас, если ожидание продлится, или ему показалось, что это единственный способ? Может, и в самом деле это единственный способ, чтобы человеку не брать грех на душу за жизни других? Хорошо бы ушел — все-таки мы его товарищи, и о нас бы лучше думали.

Четники заволновались, ойкают, корят солдат, что не смотрят, куда стреляют.

Вокруг гадают, кто беглец. Называют несколько имен, все больше из тех, кого уже расстреляли. Кто-то вспомнил Борачича — нам это показалось вероятным. Согласились: он такой, похоже на него, все норовит по-своему — ни до кого ему нет дела, товарищей не слушает и компании сторонится… Борачич тем временем сидит тут же, раздумывая о своем, и не слышит, о чем речь. Когда доходит до его ушей, он сердито кричит:

— Брешет тот, кто говорит, что я удрал бы, не предупредив товарищей!

— Ты?

— Я, я! Знаю я, что такое товарищество!

— Для меня это ново, — замечает Шумич.

— Но сейчас я вижу, вы не из тех, с кем следует делиться. Теперь не скажу. Ни за что не скажу!

Смотрим на него удивленно — перед нами словно другой человек: бледный, сгорбленный, нос заостренный, губы синие, над низким морщинистым лбом дыбом торчат волосы, лицо маленькое, съежившееся, увядшее, да и сам какой-то маленький, прежними остались только хриплый голос да выдвинутый вперед подбородок.