— Слышишь, что у них на повестке дня? — спрашивает она Вучина.
— Где это ты раздобыла такие чулки да сапожки?
— Твои будто лучше?
— И юбка у тебя наимоднейшая: где длиннее, где короче.
— Ты лучше поглядел бы на свои штаны: дыра на дыре, того и гляди, потеряешь…
Вучин широко улыбнулся: ведь он же шутит.
— Знаю, у тебя язычок острый, за словом в карман не лезешь. Давай-ка поговорим о чем-нибудь нейтральном, а то вечно грыземся, точно муж и жена… Так о чем народ толкует? Как всегда, верно, о святой свинине?
— Нет, о звездочках и офицерских чинах. Всех знакомых произвели в капитаны и майоры, без чинов остались разве что женщины. И все производят — к полудню, глядишь, и до генералов дойдут, а то еще дальше… Об одном не могут договориться, где эти звездочки и прочие знаки пришивать: на плечах, как раньше, на груди или на шапке. Не пойму, откуда взялась эта чиномания?
— Вовсе не мания, — сказал Вучин, — вводят их.
— Что вводят?
— То, что слышала: чины и знаки различия, как в каждой армии.
— Неужели?.. Как же так?.. Это уже обсуждали?
— Нужно, значит, нужно, что здесь обсуждать, — ответил он и пошел.
В минуты забытья — а они наплывали волнами через неравные промежутки времени — Джине казалось, будто Вучин поднимает брошенную у дороги одежду и напяливает ее на себя, чтобы превратиться в кого-то другого. Остаток сознания, загнанный почти в тупик, вел отчаянную, поистине партизанскую борьбу, судорожно сопротивляясь всеми силами: «Нет, нет, просто Вучин нашел или у кого-то перенял новый подлый способ мести за свой шрам, способ, который никому не виден». Месть его не бросается в глаза, она даже не похожа на месть — он не старается вызвать неприязнь к себе и в его глазах совсем нет яда, только — холод. И так как наукой в наш век не доказано, что холод — одна из существенных составных частей ядовитых смесей, он и пользуется этим, и бросает на нее холодные и косые взгляды. Вот и сейчас он с ледяным сочувствием обращается к ней, хотя и не произнося вслух: «Пока ты там болела и видела глупые сны о том, как стала заблудшей отарой овец, блеющих в тумане, жизнь шла вперед, люди мужали, закалялись в огне борьбы, рождались новые нормы жизни, которые тебе не понять. И это в порядке вещей: тебе никогда этого не понять. Да и не нужно. Кто-то ведь должен отставать… Кто хочет слушать блеяние овец, плакать и барахтаться в сновидениях, тот пусть не надеется, что жизнь станет его ждать. Она пойдет дальше, как будто тебя и не было…»
Мрак наконец отступил. У Джины было такое ощущение, что она сама оттеснила его в упорной борьбе. Впервые он отступил, прежде чем окончательно завладел ее сознанием. «Мрак можно оттеснить, как немцев, — сказала она себе, — но он обязательно отомстит, как только почувствует, что я одна. Вот и сейчас он подкарауливает меня, скрываясь за облаками; нужно во что бы то ни стало уцепиться за Вучина или за Анджу — не быть одной, пока не перевалим через хребет. Заведу какой-нибудь спор — тогда Вучин меня не бросит».
— Я не уверена, что это необходимо, — крикнула Джина.
— Неважно, — долетело откуда-то спереди.
— Как это неважно? Ты, товарищ, докажи, а не так…
— Да иди же скорее! Видишь — я едва ноги волочу.
— Анджа говорит, что это последний перевал.
— Как для кого… Для некоторых — последний.
— Почему же это необходимо, объясни! Ты ошибаешься, если думаешь, что чины могут заменить человечность и товарищество. Помнишь, мы эти звездочки окрестили шкварками. Ты сам их так называл. Смеялись над теми, кто их носил: «Шваль шкварки нацепила!» И над их девушками, и даже над матерями этих девушек смеялись, выходит, зря?