Вдоль пути стоят в огороженных дворах бараки, по два, по три. Одни кишмя кишат солдатами, другие пустые. Караульные ведут нас от забора к забору, чего-то ждут, кого-то ищут, советуются и снова уводят на шоссе. Недоумевают они, что с нами делать. То, что мы живы, получилось сверх программы, потому никто не знает, куда нас деть. Потеряли вконец терпение солдаты, увидев вышедшего на балкон худенького итальянского офицера, ворчат и даже покрикивают. Он отбивается. «Какие, к дьяволу, коммунисты, какое я имею к ним отношение?» Но вскоре передумывает и указывает на маленький барак по другую сторону дороги. Барак служит гауптвахтой. Там сидят три итальянца в широкополых шляпах. Их выпускают, а нас вводят. Внутри прохладно, пахнет можжевельником. Окно выходит к реке. Часовой с винтовкой, с примкнутым штыкам, стоит под окном и не запрещает нам смотреть на поля и белую тропу, которая вьется вверх, к небу.
Как ржанье «коня бледного», что повторяется испокон веку
I
Перед заходом солнца часовые заволновались. Затворили ставни, притащили брусья и подперли их так, словно пришел приказ никогда больше окон не открывать. Между досками осталась лишь узкая полоска света, которая еще долго белела. Потом все слилось в темноте. Не знаешь, где окно, где — дверь. И мы с могильщиками не имеем понятия, где находимся и чего ждем, — все замуровал непроницаемый мрак. Заснули бы, чтоб окончательно погрузиться в нирвану, да не дает голод: два дня терзает наши желудки; одолевает и страх, и стыд, и наконец требует признания тоска по товарищам.
Первый напомнил о голоде Рацо, не начал бы и он, если бы Шумич не спросил:
— Сейчас бы теплую бабенку прижать к ранам, а, Радован?
— Приведи мне хоть саму Риту Хейворт в ночной рубашке, я и не погляжу на нее сегодня.
— Что-то не верится!
— Ей-богу! Голод меня оскопил, так и гложет, ни о чем другом не могу подумать. А тебя нет?
— И меня гложет, хочу отвлечься, а чем, сам не знаю!
Потом они принялись мучить себя воспоминаниями о праздничных столах на свадьбах и славах [9], где наедались и напивались. Это их утомило и успокоило, и вскоре сон унес их одного за другим к трапезам с противнями пахучих пирогов. Кое-кто уже начал причмокивать. Сквозь однообразное посапывание доносится рокот реки, нелогичной и несчастной, как жизнь, поначалу она сердито ропщет, сдавленная преградами, которые сама себе воздвигла, потом утихнет, запруженная, и вдруг взбухнет и хлынет поверх застрявших среди камней чурбаков и невыловленных по заводям мертвецов. А где снесет и плотину, и ее серый смех, подобный смеху ведьмы или ржанию «коня бледного», что, повторяясь испокон веку, раздается по берегам. Эти мысли меня увлекают и уносят в тихие пределы безболезненного покоя и забытья. Как чудесно оторваться от земли и не знать, ни кто ты, ни что вокруг тебя делается, — но не дают! Откуда-то снизу, из угла, где никак не могут успокоиться могильщики, до моих ушей доносится шушуканье.
— … офицеры… — шепчет кто-то таинственно.
— Легко сейчас офицерам.
— И раньше им было нетрудно.
— Что поделаешь? Сам господь бог сказал…
— Что им можно врать? Да? Обманывать бедняков? Нас заставили служить итальянцам, а сами снюхались с англичанами. А приходит время расплачиваться, меня посылают в город, чтоб немцу было сподручней схватить! Меня, тебя, весь народ, а сами пузо прячут, где ненадежней.
— Нынче нигде не надежно.
— Да неужто?.. Вишь, какой умник!.. Надежно, когда каждый борется за то, чтобы беречь собственный зад, под боком жены, только для этого надо иметь власть. Коммунисты гибнут, но знают, за что борются, а эти наши напали на меня, набитого дурня, который всем верит и всех слушает!
— Полегче, зачем ты так? Бог все видит, все исправит.
— Думаешь, видит? Если не слепой, почему позволяет сажать меня вместе с коммунистами, которые в него не верят? Ну, ладно, пусть, но ведь от них никак не отвяжешься, мы словно повенчаны, того и гляди, не приведи господи, расстреляют заодно, а это значит — погибнем за коммунизм!