— Гремело повсюду, и над ихними домами тоже, а сейчас иди!
— Ну, люди, счастливого вам пути, — говорит она нам, — уж вы приглядите за моим парнишкой.
Отошла и стала за дерево. Выглянет из-за ствола и спрячется, чтоб не видели, — так и дождалась, когда нас погнали.
Ведут нас наверх, к мосту и той большой могиле. Двинулась и она следом. Чуть скроемся за поворотом, она поспешит, нагонит нас и спрячется за дерево или телеграфный столб, пока отойдем. А тем временем Видо разделил между нами что было из еды — зачем одному нести, если не съешь! На шоссе, у огороженного колючей проволокой луга, стоят грузовики. Четники, мокрые и грязные, подходят по пятеро, поднимаются и исчезают в кузове под вздувающимся брезентом.
— Эй вы, куда путь держите? Уж не на восточный ли фронт? — не может не задеть их Шумич.
— Вам ближе, — нехотя отвечает кто-то из четников, — доберетесь и пешком.
— Так отправлялись вы и к Неретве, — продолжает Шумич, — потом только пятки сверкали.
— Болтай, болтай, до речки уже недалеко. Потом не придется!
— Наградит вас немец железными крестами, а народ забьет вам в могилы осиновые колья, — не унимается Шумич.
Могильщики еще раз взмолились, чтобы присоединили их к четникам, но их уговорили прикладами продолжать путь с нами.
Дорога, то узкая, то широкая, по-прежнему покрыта желтым илом, только теперь она исполосована следами новых покрышек. Из-за вздувшейся реки мост кажется чуть ниже. Подходя к нему, я задыхаюсь, уж очень мы торопимся, чтоб поскорей… Часовые, обеспокоенные непонятной для них спешкой, едва поспевают за нами и пускаются то беглым шагом, то рысью. Из барака лесопилки высыпали солдаты, поглазеть на нас, они в нижних рубахах с засученными рукавами. Наконец мы добираемся до выгона с чахлой травой, где валяются торбы, одеяла, обувь и куртки расстрелянных. Вещей стало меньше, местные жители разобрали мало-мальски годное.
Мы замедляем шаг, останавливаемся, но стража гонит нас дальше. Подошли к могиле, к ручью, и это не устраивает. Идем дальше, оглядываемся, нет ли какой каверзы? Нет, гонят дальше — позади остались и могила и ущелье.
Полегчало, когда мы вышли из ущелья, оно уже насытилось, видно, нас ждет другая яма и все будет иначе. И этот промежуток между двумя ямами называется жизнью: продолжением неизвестности, обремененной унижением и тем необъяснимым, что принято именовать любовью к Родине, декорированной чахлыми цветочками упрямства и тщетной надеждой отомстить. Светит солнце, высятся сосны, течет река, рядом с ней дорога, почти у самой обочины новый каменный дом, в окнах полосатые городские занавески, совсем как в мирное время. До чего мы любим выставлять все напоказ, а потом за это отдаем жизнь, честь, все! На востоке громоздятся горы, лесистые, с голыми вершинами, а самые высокие, с обглоданными пиками, вытянулись до неба. Снизу вверх ползут вдоль потоков пряди тумана. И вдруг так захотелось очутиться там, под их защитой, идти сквозь сумрачный влажный лес, где не место человеку. Это безумное желание мне знакомо: одно из оставшихся в наследство от отца. Не могу его подавить — и перед глазами встает Оманов дол, обросшее плющом корчевье, где когда-то стояли хижины пастухов.
— А что, если попытаться в Трешневике улучить момент и бежать? — возвращает меня к действительности Шумич.
— А как быть со стариками и сумасшедшим?
— Кто не может, пусть остается!
— Оставшихся скосят!
— Такова жизнь! Что делать? Иначе не бывает: кому смеркается, а кому рассветает! Лучше хоть кому-нибудь спастись, чем погибнуть всем из-за трех стариков и двух калек. Если их расстреляют, это не самое худшее, что их ждет.
— Не приметили бы четники, а то сразу донесут!
— Лучше с этой стороны или за перевалом?
— Лучше как можно скорей, за первым же поворотом!
— Торопишься?
— Нет, но Борачич может удрать один и все испортить.
— Значит, надо быть наготове.
У школы сменился караул, у этих все другое: в плащах, с автоматами, на мотоциклах с колясками и установленными на них пулеметами. Над нашей бедой посмеиваются. Спросили с издевкой старого Дако, не коммунист ли он? Уверены, что старый человек не может быть коммунистом. Не знаю, как дошли до этого, но они близки к истине: нужно быть молодым и наивным, чтобы поверить, будто существует какой-то выход, какая-то надежда на счастье; с годами уходят силы, а эти силы — корень любви, любовь же, мне кажется, это единственное средство, которое может добавить к нашей действительности нечто такое, чего она никогда не имела. У старого, не раз обманутого, изверившегося, униженного человека нет сил и желания что-то давать и добавлять — он уходит в себя, его одолевает центростремительная сила, у него зажаты все клапаны, чтоб не протекали, и по его глазам и мрачному лицу видно: такой человек не может быть коммунистом.