— И хорошо сделал.
— Но заплатил недешево. И запомни: не жди никогда награды за добро. Дорого приходится платить, ежели ты твердо решил, или ненароком получилось, совершить доброе дело. Обязательно, хоть ты лопни, даром не пройдет. Я Милош Джидич из Аса, а ты кто, откуда?
Говорю ему, кто я. Он вглядывается в меня и удивляется, как это не догадался, что я сын Сайко Доселича.
— Ей-богу, сразу почувствовал: тут какая-то загвоздка.
— Не вижу никакой загвоздки!
— Загвоздка для меня, — говорит Джидич. — Два дня ломаю голову: знакомый человек, знакомый голос, а в жизни никогда не видел. Знал я о тебе и слышал, что ты есть, но встретиться не довелось. И не удивился, что ушел в лес…
— Зато удивился, когда услышал, что я в тюрьме.
— Точно! Сайко никогда бы так не поступил.
— А может, я так поступил именно из-за того, чтоб не сказали, наследственная, дескать, болезнь.
— Гм, наследственная… Знал я Сайко хорошо, и Вукалицу Марковича, и Вучко Джемича. Заглядывали они ко мне на ужин, посылали за табаком или отнести кому письмо. Перевелись сейчас люди, чтоб вопреки всему быть свободными! Перебили их, и не будет их больше… А мне повезло, что познакомился с Сайко. И тем, что жив, коли есть в том какой прок, а я полагаю, есть, — обязан более всего ему, и вот почему: когда я узнал, на какой срок меня осудили, показалось мне, не смогу выдержать. И всякому, кто меня знал, это тоже так казалось. А попав в Зеницу и наглядевшись на часовых и конвойных, на тюремщиков и надзирателей, писарей, начальников и на всю прочую наипоганейшую на свете свору — заключил, придется мне каждый день хочешь не хочешь убивать по меньшей мере трех. И решил я так: потерплю малость, может, улыбнется счастье бежать, а там отыщу Сайко Доселича и останусь с ним… И когда доходило до того, что хоть режься, я думал о Сайко и успокаивался… Так проходили день за днем, год за годом, пока не отсидел положенное. А Сайко погиб как раз в ту зиму, когда меня выпустили.
Он кажется мне слишком проницательным. Не знаю. Может, я говорил во сне: человеку неведомо, что его сдерживает или заносит. Его голос смешивается с постукиванием колес. Правда, их окутали ватой, чтоб не так скрипели. Все наконец утихает, даже боль, если не шевелиться. Звезды тоже занимают свои места, рассеянные на первый взгляд с небрежностью, прикрывающей сухую строгость рассчитанного равновесия. Их сияние я чувствую закрытыми глазами всю ночь во сне, в свежем воздухе. Но вот они бледнеют под шелком рассвета, всегда такого неповторимого. Их сияние переливается синью и серебром, окрашивает небо, спускается ниже и ширится по земле.
— Море! — восклицает Джидич и указывает на море здоровой рукой.
— Ты уверен, что море?
— Не знаю… Уверен! Что еще может быть другое?.. Красиво! Если бы не пришли эти, никогда бы и не увидел.
— Значит, ты был в группе смертников?
Да, был. А разве не состою в ней и сейчас?.. Кто из людей в ней не состоит? Все! Это их и уравнивает, как гладь залива в Салониках, стирая все горести.
Вдали светится краешек бледного неба, он словно загнут между двумя голыми румяными горами. Между морем и железнодорожным полотном пышный зеленый пояс огородов. Замелькали лачуги с плоскими кровлями, заросший кустарником овраг и сплошные дома. Бегают собаки, во всем похожие на наших… Мы на тихом ходу въезжаем в пригород. Стены у многих зданий надтреснуты, оконные рамы выбиты, балконы покривились, видны воронки от бомб. Перед домами с целыми окнами на проволоках висят стираные рубахи. Странно, или мне так кажется, что существует почти нормальная жизнь в домах, комнатах, с рубахами, которые сушатся перед окнами, с женщинами, которые готовят обед и возятся с детьми, с горшками и мужьями. На какое-то мгновение я представил себе, что эти рубахи на проволоках, прикрепленные защепками, висят с начала войны, когда все мы вступили в группу смертников и начали приобретать другие привычки.