Лестницы помыты: вероятно, ждут посещения высокого начальства. Собрали весь мусор до последней соломинки, побрызгали двор от пыли. Около мертвецкой чувствуется запах карболки, как в свое время в Главняче. От яркого солнечного света все щурятся. Впрочем, в лица друг другу смотреть нечего, по ботинкам легче узнать, кто у власти и кого следует приветствовать, на этом и построена жизнь.
Я устал от хождения и осторожно опускаюсь на землю у стены в тени. И замечаю Липовшека: босой, обгорелый, он сидит на земле, уставившись на свои ноги. Пока я поднимаюсь, чтоб к нему подойти, он замечает меня и хочет удалиться.
— Погоди, — говорю я, — мы ведь не поссорились!
— Оставь меня в покое, — бросает он.
— Что ты мелешь? — бормочу я, сбитый с толку. — Ступай своей дорогой! Отвяжись!
— Да за что ты на меня сердишься?
— Нельзя, чтобы нас видели вместе.
— Мы и не были вместе, нынче впервые.
— Тебя здесь знают! Сейчас тебе это ясно? — и уходит.
Я стою, и мне долго еще ничего не ясно. Шарики в голове вертятся медленно, никак не смекну. Это от голода; так было и в прошлом году, потому я и сдался. Потом довелось прочитать: «Голод вызывает церебральное истощение, выражающееся торможением мышления и памяти и даже некоторым расстройством функций малого таза». Может, и у него церебральное истощение? Смотрю вслед, как он шлепает босыми ногами по горячей земле. Шаги неровные, судорога держит сведенной левую ногу в колене… Знают меня… Должно быть, слышал чей-то разговор и перепугался. Вот так: стоит только возникнуть какой-нибудь власти, как вокруг нее тотчас гнездятся доносчики со сведениями. Если это правда, то встреча со мной опасна и для других. Надо заранее исключить такие встречи и не ставить людей под удар. А чтоб не бежали от меня, как от зачумленного, и не проклинали меня, засяду в палате, как в тюрьме, и носа никуда не покажу. Пусть спасается кто может, лучше хоть кому-то выжить, чем всем погибнуть.
Нестерпимо яркий свет бьет с неба и отражается от белой пыли. Если на нее смотреть, она кажется ослепительной, раскаленной мглой, возникшей из загустевшего блеска, под которым скрываются капканы, сети да волчьи ямы. И прошлым летом было нечто подобное: Вукола Таслач, сняв шапку, просит меня: — Не заходи ты ко мне, Нико, неужто нет никого, кроме меня?! Всяк знает, что я бобыль, знают и солдаты и офицеры. Устроят тебе засаду, замечаю, шныряют они тут — пес по целым ночам заливается, и убьют запросто! Жалко, конечно, тебя, а себя-то жалею больше! Посуди сам: кто потом докажет, что я тебя не выдал? А ежели подозрение уж падет на человека, так навеки и останется. И как тень будет падать позор на детей и внуков, вопьется как клещ, и сам Лим его не отмоет! Я охотно дам тебе ломоть хлеба, дам и овцу, если нужно, зарежу и теленка, только избавь меня от такого проклятья моего очага, молю тебя всем святым, что у тебя есть вместо бога!»
А там и другие, словно научились у него молитве от нечестивого. Куда бы ни зашел, всюду ею меня встречают. У Таслача это было искренне, у других — удобная отговорка, чтоб не дать кусок хлеба. Научились лгать, сперва от страха, потом от скупости. Противно было слушать. «Твое молодечество и безумная храбрость, Нико Сайков, — говорил я себе, — людям в этом краю не нужны! Никого они не исправили и не исправят и не воодушевят на подвиги, а напротив: запугивают, огорчают, заставляют хитрить, идти на подлости, а это совсем не то, что ты хочешь, и не такова цель Партии. Прошли времена романтики, гусляров и гайдуков-разбойников, бросай винтовку!.. Это тоже храбрость: прийти, стать и сказать: «Вот моя грудь! Хотя она и бессмысленней всех прочих и неблагородна — храбрость жертвы, — но она не может никому повредить…» И если я скажу сейчас об этом кому-нибудь из наших, он рассмеется мне в лицо: «Хорошо поешь!..» Один Миня Билюрич мне поверил бы, потому что он меня знает, но где мне его разыскать?..»
Брожу по двору. Не хочу прятаться. Пока жив — хочу смотреть на мир открытыми глазами, всегда найдется что-то интересное. Вижу, как группа четников делит буханку хлеба. Их шестеро, чем-то похожих, не то родичи, не то земляки, а может, две черные тройки? Разрезали на шесть паек, но куски им кажутся неодинаковыми. Поскольку под сомнением справедливость делящего и его помощника, решили завязать одному глаза, чтоб объявлял, какую пайку кому дать. Каждый берет и смотрит недовольно, однако протестовать не приходится, таков перст судьбы!