Прижимаясь животами к теплому белому песку, они с Тони обычно спрашивали: «А когда мы туда вернемся, папа? Когда мы увидим нашу родину?» И если отец был в хорошем настроении, он улыбался и вздыхал: «Это знает только бог. Нам остается лишь ждать и надеяться. Может быть, наше молчание тронет его. Quomodo cantabo canticum Domini in terra aliena?»[9]
Но если на душе у него было тяжело, он сухо отвечал с легкой саркастической улыбкой, натягивавшей кожу на его худощавом лице: «Может быть, скоро. Вести оттуда все более и более обнадеживают». И тогда мать немедленно начинала с любопытством расспрашивать его о доме в Бинондо: из хорошего ли дерева там паркет? Сколько там спален? Можно ли положиться на родственников, присматривающих за домом в их отсутствие?
Сама она никогда не видела этого дома. Она была значительно моложе мужа — дочь капитана, которую он встретил уже в Гонконге. Отец женился на ней, когда начал сознавать, что изгнание, на которое он обрек себя в уверенности, что оно продлится года два, не больше, может длиться всю его жизнь. Он страстно хотел иметь сыновей, надеясь, что если не он сам — да не допустит этого господь! — то хотя бы его сыновья вернутся на родину; и если на землю предков суждено вернуться лишь его праху, то пусть его сыновья, а не кто-нибудь другой, перевезут его останки на родину и похоронят там, когда страна обретет наконец свободу, за которую он так долго и с таким ожесточением боролся в юности.
Сидя на чужом песке, на чужом берегу подле молодой жены, он тихо говорил, положив ладони на головы сыновей: «Дом наших отцов ждет нас!»
Они с благоговением смотрели на него, а он, устремив взор к горизонту, шептал: «Si tui oblivero, Jerusalem…»[10]
Но пришла война и разрушила этот дом. Он больше не ждал их. Они, конечно, могли бы еще вернуться, но вернуться не в родное гнездо, думал Пепе Монсон, представляя себе дом, который он никогда не видел, гораздо отчетливее, чем любой из всех тех домов, в которых ему довелось жить…
— В прошлом году отец побывал там, — сказал он, — чтобы посмотреть, что осталось от дома. Уцелело немногое: кусок стены, часть террасы и, как ни странно, парадная лестница. Отец говорит, что это очень грустное зрелище: лестница среди развалин, ведущая в никуда…
Но перед ее-глазами все еще стояла лестница, ведущая наверх к сияющим люстрам, а вокруг не затихал шум разговора, и музыканты настраивали скрипки.
— Всякий раз, когда я вижу эту лестницу среди развалин, я понимаю, почему ваш отец так ждал возвращения, — сказала она с улыбкой, и перед ее глазами снова возник он на самом верху лестницы — энергичный молодой человек с бакенбардами, с гитарой на плече, она снова увидела, как он почтительно поцеловал руку ее матери, шепнул пару слов ее отцу и наконец, полушутливо поклонившись ей, маленькой застенчивой девочке со смешными косичками, спросил, кто она: друг или враг? Потом он проводил ее в столовую и, пока они оживленно обсуждали трудности школьной жизни, угощал ее виноградом и мороженым.
Не успел еще кончиться тот год, как он уже был на полях сражений, вместе с генералом Агинальдо, и радостные, ликующие армии республики победно шли вперед из провинции в провинцию. А еще несколько месяцев спустя он и его генерал, истощенные тяготами военной жизни, бледные и исхудавшие, бежали вверх по рекам, через джунгли и горы, а янки преследовали их по пятам. Но он не сдавался до конца, как и многие другие замечательные молодые люди, — они не сдавались даже тогда, когда уже сидели в тюрьме, связанные и безоружные. Их генерал мог капитулировать, их генерал мог принести присягу на верность американцам, их генерал мог обратиться к борцам с призывом выйти из джунглей и сложить оружие, но сломить дух этих молодых людей было невозможно. Они бросили в лицо янки слова презрения и предпочли капитуляции изгнание. Это был жест, может быть, не очень умный и наверняка бесполезный, но тем не менее прекрасный; и в те дни, когда гибла революция и утверждалась власть новых господ, когда ее отец ходил, сурово нахмурив брови и поджав губы, а мать без конца плакала и ходила в черном, когда люди со слезами на глазах смотрели через запертые окна, как американцы ведут в лагеря для военнопленных остатки революционных армий, — в те суровые, тяжелые дни ее ранней юности гордый жест этих молодых упрямцев был яркой вспышкой праздничного фейерверка в скорбном мраке, окутавшем страну. И люди стали нести свое горе с улыбкой, переживали свое поражение с достоинством. Победители-янки могли насмехаться над странной архитектурой, над скверным водоснабжением, над чопорными церемонными манерами — непроницаемые лица филиппинцев скрывали тайную гордость, тайное ликование, и все новые и новые имена непокорившихся переходили из уст в уста.