Наверное, она тоже лежала и на такой же кровати, которую прячут в стену и, словно вынимая из могилы, вытаскивают по вечерам, причем кровать отчаянно скрипит. Толстый мужчина с крашеными острыми усами, наверное, все еще пил, сидя в кресле, и, скованный мнимой благопристойностью, глядел на босые женские ступни. Смотрел, слушал, кивал, молчал, порой отводил взор и глядел снова на темно-красные ногти коротких пальцев, которыми она шевелила в такт своей речи.
— Что я, карнавалов не видела! Стара я, чтоб от танцев балдеть. Но первый раз собрались туда вместе. И вот, честное слово, он себя вел как сукин сын, я ему прямо выложила. Нет чтобы сказать «не могу, дела» или там «не хочется»! Если мне врать, кому же он будет говорить правду? Женщину не обманешь; мы притворяемся, что верим, но это дело другое. — Она кашлянула, добродушно хохотнула, кашлянула опять. — Да я их по именам знаю! Он бы свалился, если бы понял, что я про него знаю и молчу. Он и не представляет. Но ведь это одно, а тут мы собрались на танцы, карнавал только начался. Одиннадцать часов, двенадцать, их милости все нет. Я даже Толстухе сказала, жаль, что он так поздно занят, его жаль, вы себе представьте, ведь мог бы повеселиться. Я оделась по-старинному: черное платье, белый парик.
Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.
— Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле — не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…
…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.
— Это не блажь, — говорила женщина, стоя в дверях. — Теперь все.
Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.
— Вы мне поверьте, все уладится, — успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это — все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.
— Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?
II
Диас Грей, город и река
Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.
В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.