Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы — «потерпи, все будет хорошо», — фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.
Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.
Откинувшись в кресле, я глядел на портрет, доверчиво поджидая спасительных образов и фраз. В какую-то минуту этой ночи Гертруда покинет серебряную раму, чтобы ждать в приемной врача, войти в его кабинет, слегка покачивая медальоном, висящим на слишком большой для девичьего тела груди. За стеной стояла тишина. Далекая Гертруда из Монтевидео войдет наконец к врачу, которого я наделю тщедушностью, залысинами, тонким и печальным ртом, чтобы самому спрятаться за этим обликом и открыть дверь Гертруде с портрета.
— Так, девочка, — ответил мне Штейн. — Что тут еще скажешь?
Я вспомнил кафе в Монтевидео, на углу площади. Вспомнил изменившееся лицо Штейна, потрепанный костюм в пятнах, слишком просторный для него, грязный, измятый воротничок.
— Да, девочка. Что она тебе? Не в твоем вкусе, да ты ее и не тронешь, мы же с тобой друзья. Очень красивая. Свели нас партийные дела: я ведь учу испанскому немцев-эмигрантов, а она там что-то проверяет. В жизни со мной такого не было, совсем свихнулся. Вид у нее нежный, мечтательный, но только вид. Живет она одна, родные уехали. Можем ей позвонить. Я о тебе говорил, придумал идеального Браузена. Понимаешь, все худо идет, она не хочет меня видеть. Скажу честно, не тебя первого я расписал, чтобы побыть с ней радом, попытать судьбу. Не хочет она меня видеть.
К Диасу Грею-Браузену войдет, улыбаясь, Гертруда-Элена Сала, с которой я познакомился в тот вечер. Пока я пил и спорил со Штейном, она смотрела на меня из кресла, перебирая прядь волос и отрешенно улыбаясь. Чтобы дать жизнь Диасу Грею, она отослала Штейна и, оставшись со мной наедине, подошла ко мне вплотную, закрыла глаза.
— Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.
И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.
Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен — чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.
Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою — зачем читать чужое письмо.
Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала — кружево, подвязки, застежки, — и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.