Выбрать главу

Пока я лежал на кровати, наблюдая за тем, как сменяются во мне грусть и радость, и ворочал во рту мятные пастилки, я понял, что любовь наша еле теплится, что она утратила красоту, что она далека от своих истоков, как истерзанный жизнью эмигрант, и держат ее лишь постель, стол и привычка. Подумал я и о словах «найду работу» и о том, что, если это удастся, если Гертруда и впрямь этого хочет, все станет проще. Тогда хватит самых мелких, циничных оправданий, чтобы принять мой провал (речь шла не о какой-то несуществующей цели и не о каком-то определенном образе жизни), принять, и все, с той готовностью и покорностью, которые должны появляться в сорок лет. Если жена моя заменит великую свободу смерти малой свободой и я никак не буду ей нужен, я смогу принять свой провал без горечи и скорби и отрешенно поразмыслить о том, какой была бы моя жизнь (которая столько дала мне и столько дала бы, что умереть я почти не мог), не женись я на Гертруде и поезжай не на юг, в Буэнос-Айрес, а на север, в Бразилию, или наймись на корабль, пока еще мог, пока еще сохранял хоть какую-то веру.

Я смог бы сбросить заботы, ощутить себя снова одиноким, ни от кого не зависимым, даже взрастить любопытство к тому, что принесет мне жизнь. Штейн как-никак намекал, что меня выгонят в конце месяца, а старый Маклеод повел меня выпить по рюмочке и стал говорить таким глухим голосом, словно горло у него забито мглою, о золотых днях, когда реклама просто цвела в Буэнос-Айресе, не то что теперь, столько ограничений, нелепая конкуренция, да и собственная нерешительность. С той поры я метался между отвратительным страхом и мыслью о трех-четырех месяцах относительной свободы. Я и боялся, и хотел, чтобы мне наконец выписали чек, как всегда при увольнении, и я сто двадцать дней не ведал забот, и наедине с самим собою гулял по улицам, где веет ветер весны, и останавливался, и думал о себе, как о приятеле, которого обделил вниманием, хотя, быть может, ему еще не поздно помочь.

Пришло другое письмо от Гертруды, в котором все, от адреса на конверте до самого желания написать мне, вызывало подозрения. Я сонно читал за завтраком, чувствуя, как частицы ее глупости, которую я заметил с первой же встречи, но делал вид, что не замечаю целых пять лет, вплоть до этого дня, оживают, сливаются с новыми и образуют удушливую атмосферу непроходимого идиотизма.

«Я уверена, что скоро поправлюсь и все будет в порядке, если я побуду у мамы, сама не знаю сколько. Милый мой, бедный, не обижайся, это просто нелепо. Ты понимал меня, как никто, замечательно за мной ухаживал, утешал меня, укреплял. Словом, я тебе все объясню. Мы близко друг от друга, но я не требую, чтобы ты приехал, даже не из-за мамы, я просто чувствую, что теперь я скоро вырвусь из печали и отчаяния, в которые я было погрузилась. Нас разделяют полчаса езды, и здесь есть для нас хорошая комната. Но ты поймешь — ты всегда все понимаешь, — что я хочу побыть одна. Я не решалась тебе это сказать. Пойми, здесь нет ничего, ничего обидного. Во всяком случае, ты мне звони, да ты и звонил, наверное, а тогда, в первый день, я должна была пойти в гости».

Я позвонил, и утешал ее, и уверял снова, что все будет хорошо. Облокотившись о комод, на котором стоял телефон, я ждал соединения и вспоминал ту пору, когда письма от Гертруды сводились к одной запутанной, непечатной фразе, не требующей ни вопросов, ни объяснений, ни ответа.

Итак, она осталась у матери, а я ездил к ней два раза в неделю, спал с ней по субботам, обнимал, пока она не уснет, и убеждался без ревности и без мук, что здесь ее держит какой-то другой мужчина. Остальные ночи я проводил дома, и мне было немного не по себе оттого, что рядом нет крупного тела, которое, подобно шлюзу, удерживало мою печаль. Я старался ее вспоминать, потому что, от ночи к ночи, забывал все прочнее, когда, не ощущая ни ее тепла, ни дыхания, лежал, отделенный стеной от бурь в соседней квартире.

Так текли две недели, и каждое утро я выходил, шел на службу, обходил конторы заказчиков, предавался внезапной грусти, вытянув ноги в приемной и созерцая новые ботинки, вскакивал, когда равнодушная, накрашенная секретарша приглашала меня в кабинет. Там я преображался в радостного кретина, словоохотливого, учтивого и улыбчивого, и вел беседу с кретинами, толстыми и тощими, старыми и подчеркнуто молодыми, но непременно и всюду уверенными в себе, элегантными, порой приветливыми, как правило, поверяющими мне свои общественные и патриотические заботы за дверью с матовым стеклом, под табличками о днях оплаты и о том, что время — деньги, над кипами альманахов, карт, фотопейзажей и литографий.