— В общем, беспокоиться нечего, — говорил он. — Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я — за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.
— Да я не беспокоюсь, — сказал я. — Скорее радуюсь.
— Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.
— Конечно, Гертруда… — сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.
— Да, — пробормотал он. — Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.
Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.
— В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, — сказал я. — Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.
На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам — называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, — сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его — только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.
Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все — тут, и вещи, и мебель, а я — в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.
Браузеном я был, когда мы улучали мгновение, чтобы взглянуть друг на друга, и молчание наше прерывали только Кекин вздох, короткое «да» или непотребное слово. И оживал, когда вдали от будничных смертей, от уличной давки, от деловых встреч и необоримой профессиональной приветливости чувствовал, что голова моя покрывается рыжеватым пухом, а сквозь очки и сквозь окно кабинета Санта-Марии вижу площадь и пристань, солнце и ненастье, и неизвестное мне былое гладит меня по спине.
XX
Приглашение
Толстуха, не очень толстая, но тяжелая, подбоченилась и засмеялась, стоя в дверях кухни.
— Отпустите ее на минутку? — ласково спросила она. — Я только одну штуку забыла.
— Пожалуйста, я не держу, — сказал я.
— Вот и ладно! — засмеялась Толстуха. — Только, чур, не слушать.
Ни лицо ее, ни голос, ни смех не вязались с наглым и настороженным блеском глаз.
Кека пошла в кухню, а я остался один, поневоле стесняясь, что лежу голый до пояса. Протянув руку, я достал бы рюмку джина или включил бы вентилятор на столике; а мог и тихо лежать, вдыхая теплый воздух комнаты, запах постели и тел, недавно делавших то, что им положено.
Весна уже была в полном разгаре, и часто выпадали сухие, жаркие дни. Густые сумерки спускались со слишком чистых небес, заполняли город, разливались среди зданий, касались улиц и стен, ощутимые, словно дождь. Воздух пропитали испарения потных промелькнувших теней, мгновенных вспышек гнева, быстрых мыслей, любовных клятв, грозных слов и винного перегара. Вдыхая его, я мог восстановить лица и фигуры, услышать фразы, устное предание, перешедшее от Сима к Арфаксаду, от Арфаксада к Сале, от Салы к Еверу, от Евера к Фалеку.[14] Нетрудно было различить эти звуки сквозь грохот мира, уловить слухом: «я страдаю, а ты меня мучаешь», «о, если б господь поразил меня, пока мы с тобой в постели!», «будь что будет, пропади все пропадом», «за что нам такое счастье», «иногда я хочу убить тебя, иногда — чтобы ты меня убила». Голоса и фразы рвались из пыли на ковре, из стен, из темных мест под мебелью, страшась и смеха, и сквозняка, но готовые ждать, пока их воскресят жалобные или невинные губы, пока их увидят и откроют по-новому глядящие глаза.