— Я подумала: «Будь мой брак кораблем, а он бы плыл на этом корабле, он услышал бы то же, что слышу я: дальний стон туманного горна и рокот волн, дробящихся о скалы». Это всегда было жутко вспоминать. А ты так-таки ничего не помнишь про Ниццу?
Роберто встает и подходит к ней. Начинается дуэт.
— Увы, не помню.
— Словно Ниццы и не было?
— А? Нет! Да. Погоди-ка. Что-то мне словно бы видится. Может, фотография? Зыблется, пропадает… Мне было показалось, что я мельком увидел тебя, мою милую, и гавань, и яхту, уплывающую в море, ночью, при луне…
Она протягивает руку, нежно касается моей щеки и грустно говорит:
— Давай оденемся. Надо выпить чего-нибудь. Ты мне лифчик не застегнешь? Я вижу, что должна кое с чем примириться. Примириться, что с того очень давнего дня, как мы впервые встретились у фонтана, ты обо мне теперь ничего не помнишь. Не помнишь ничего о моей жизни, о нашей жизни за сорок с лишним лет. Поразительно! Нам обоим надо чего-нибудь выпить. Пойду-ка я разожгу внизу камин. Лето летом, а мне что-то холодно, старею. Ну-ка, в темпе, как токката Галуппи.
Помнится, так, или примерно так, она говорила, поднимаясь с нашего брачного ложа. Мы оделись и сошли в нижний этаж. Я зажег камин; пока она раздувала огонь маленькими, старинными мехами, я, отпрянув от огня, выпрямился, и голова у меня так закружилась, что пришлось схватиться за каминную доску: я был впервые потрясен — то есть впервые на моей памяти — вопросом человеческих взаимоотношений, одним из тех, которые почти неразрешимы, а этот и вовсе ставил в тупик: «Соблазнительная, жизнерадостная, темпераментная женщина, что она столько лет находила в отразившемся в зеркале над камином старике, который сегодня опять стал ее любовником?» Время от времени я на разные лады задавался этим вопросом впоследствии, и не потому, твердо заверяю сам себя, не потому, что был принижен или подавлен ее зрелостью и привлекательностью, не оттого, что боялся стать безвольным пленником ее властного очарования, женственного изящества, слитого с пылкой чувственностью, природного юмора и артистичной грации. Вопрос этот я ставил только, и еще раз только, потому, что разрешение его могло высветить какие-то мои способности и свойства тех, канувших в беспамятство, времен. Теперь, после ее смерти, я знаю, что ответ забрезжит, лишь когда я с возрастом снова стану таким же юнцом, каким понравился ей во дни ее юности; когда я заодно помолодею и состарюсь настолько, что обрету память прошлого.
В саду было еще светло: он простирался далеко на запад и медленно уступал сумеркам. Мы оба оказали предпочтение виски. Там, у камина, я и узнал от нее, что, когда мы встретились под Рождество 1929-го, она еще была бездетна, а моя помолвка дважды расторгнута. Мы обменивались рождественскими поздравлениями и немногим сверх того: я прислал ей книгу, биографию леди Гамильтон, она мне — шуточную открытку-«валентинку»; была пара случайных писем. Мои открытки приходили с севера Англии или из Лондона, куда я обычно приезжал на Рождество к женатому брату Джиму: он тогда работал в «Морнинг пост». Ее открытки — неизменно из Дублина, с Фицуильям-сквер. Но в двадцать девятом мой брат временно перешел в штат «Айриш таймс», и на этот раз я имел возможность бросить свое поздравление прямиком в ее почтовый ящик. Она вернулась домой после предрождественской беготни по магазинам, позвонила мне, я тут же явился, не убоявшись тумана, и вот мы сидели у огня и болтали — с горячими стаканами в руках; она рассказала мне, почему грог так называется — в честь английского адмирала восемнадцатого столетия Вернона, прозванного «Старина Грог», потому что бриджи у него были из грогрэма, то бишь из фая; рассказала и вдруг отошла к высокому окну, поглядела на почти невидимую площадь, помолчала и обратилась ко мне через плечо.
Как она теперь припомнила, сказано было вот что:
— Лондон. Темза в тумане. Баттерси. Чизик. Ричмонд-парк. Из-за вас у меня mal du pays [10].
Встречаясь с кем-нибудь после долгой разлуки, мы часто говорим: «А вы ничуть не изменились». Это означает всего-навсего, что мы видим сквозь пелену времени то же, что видели всегда, и, сами старея и снашиваясь, утешаемся мнимой неизменностью других. За сорок с лишним лет, от встречи у фонтанов до воскресенья на Эйлсбери-роуд, она, должно быть, сильно изменилась. Но в тот вечер, попозже, я попросил показать мне ее фотографии фонтанных времен, она достала объемистый альбом — и я поразился, до чего она сохранила свой облик сорокалетней давности. Я даже принялся ее нежно поддразнивать: она, мол, докторесса Фаустина, она продала душу дьяволу за вечную молодость; а особенно впечатляло то, что мне, значит, можно безбоязненно и даже радостно молодеть. Она, конечно, все-таки изменилась: иначе была одета, иначе причесана, чем на фотографиях; скрывала старческое увядание под длинными рукавами — я ведь замечал в зеркале свою обвислую, дряблую плоть от подмышки до локтя, — носила жемчуг в несколько ниток на шее, золотые кольчатые браслеты на сморщенных запястьях. Но это за целых сорок лет; а как же мало перемен принесли, должно быть, те пять, от фонтанов до площади: у нее, конечно, была та же точеная девическая фигура и коротко подстриженные по моде двадцатых годов белокурые волосы, когда она стояла у высокого окна в георгианском стиле и видела сквозь мутные сумерки запертый сад своего прошлого.