Выбрать главу

— К нам?

Она взяла альбом, полистала его и отыскала снимок — Реджи, она и какой-то юноша стоят на борту пришвартованной яхты. Солнце сияет, мужчины в белом, и она в белом пуловере и мятых белых брюках. Все трое смеются. Юношу я узнал: будущий муж Анадионы, Лесли Лонгфилд. Она такая молодая, такая счастливая и оживленная, такая хорошенькая! Теперь-то я знаю, что это все одна видимость. Смех — и тот неспроста: она на сцене, и занавес поднят. Carpe diem [11]. Я забыл — а надо было — спросить, кто снимал.

— К нам? Да! Это была его последняя ставка. Расчет на чувствительность — а вдруг второй медовый месяц подправит дело. Мы сфотографировались на борту «Регины», как только прибыли, за четыре дня до твоего появления. Все эти четыре дня мы пререкались напропалую. Я стояла на своем: развод. Он ошалел от страха. Ты приехал вечером, и я встретила тебя в холле нашего отеля «Руайяль». Я сказала тебе, что ты как раз успеешь проглотить аперитив, принять ванну и переодеться, а в восемь мы втроем пообедаем. Он вывалился тебе навстречу из бара, пьяный как сапожник — три дня пил без просыпу, — сразу вцепился в тебя, затащил обратно в бар и… Бобби! Ты действительно не помнишь, что он тебе предложил?

Я покачал головой. Она встала, прошла к секретеру в углу гостиной, отперла его, вынула длинный голубой конверт, вернулась в кресло у камина, извлекла письмо на нескольких листах и протянула его мне. Я узнал свой почерк. Плотно исписанная тонкая бумага. Она сказала:

— Отыскалось в прошлом месяце: я разбирала старую переписку. Это твое первое любовное письмо ко мне.

Я молча принялся читать. Оно было датировано июнем 1930 года.

«Ана, любимая,

я тебя обожаю. Пишу на пароходе Кале — Дувр. Смеркается. Далеко-далеко позади осталась Ницца, но большую часть пути я продремал (как ты понимаешь, не выспался), а когда просыпался, был в смятении, словно одурманенный: пытаюсь припомнить свое путешествие через всю Францию и вижу только уплывающие поля, рощи, деревни, города — и везде неотступно ты. Да разве могло быть иначе? Я еще пахнул твоими духами, еще сберегал нежное тепло твоего тела, еще не опомнился от слякотно-задушевной подлости твоего мужа. Теперь, когда все, что было сказано и что произошло с тех пор, как ты поздоровалась со мной в холле „Руайяля“, окончательно минуло, и прошлая ночь отдалилась и отстоялась дочиста, оказывается, что мне нужнее всего не расписывать свою любовь, а прояснить наши отношения. Мы в ответе друг перед другом: чем мы ручаемся? Что до меня, то я бросаю последнюю свою карту, червонного туза, тебе на колени. Принимаешь залог? Принадлежим мы друг другу на веки вечные?

Впрочем, подожди-ка. Сначала я еще сам должен оправдаться, опередить твои горькие мысли обо мне, которые, может быть, нахлынули на тебя после нашего утреннего расставания. Меня просто ужас берет: а вдруг ты пока что невольно начала сравнивать, как я тревожился за твое счастье и достоинство все месяцы, прошедшие после того дублинского сочельника, когда морской туман заволок Фицуильям-сквер, в руках у нас поблескивали стаканы с грогом, ты стояла у высокого окна, потом возник и скрылся твой муж, ты в отчаянии исповедалась передо мной, я разразился бранью на его счет — самое мягкое слово, помнится, было „свинья“, — узнав, что он готов ославить и очернить тебя, выставить виновницей распада семьи; и как теперь, полгода спустя, я прихожу к тебе в номер, в твою спальню, и ни при чем тут преданность, надежда или ожидание — нет, в самой гнусной роли подставного любовника, подосланного тем, кого я называл свиньей.

Ана! Я пошел к тебе только затем, чтобы укрепить твое великолепное презрение к низости и корысти, поддержать твой вызов трусливым условностям, защитить твое право жить свободно, согласно твоему возвышенному представлению о жизни. Если ты мне в этом не веришь, мы оба пропали.

Ты, главное, помни, что, когда твой муж затащил меня вчера вечером в бар и мы с ним отсели в угол, я никак не мог предвидеть, до чего он додумался за последние дни. Когда он стал излагать мне свой пакостный план, я чувствовал себя — и правильно чувствовал — как человек, который только что приехал в чужой город, зашел в незнакомую гостиницу — и вдруг ему на голову с грохотом обрушился потолок. Я был ошеломлен тупым бесстыдством его тройного предательства: ты — жертва, я — орудие, он — виновник всей этой чертовщины. В жизни не видел человека, столь непроницаемо сосредоточенного на своем. Вряд ли он расслышал хоть слово из тех тысяч, которыми я его просил, оскорблял, осмеивал, умолял — и так целый час. Один-единственный раз мелькнул тусклый проблеск здравого смысла в помраченном рассудке знаменитого дублинского гинеколога, загнавшего меня в угол, подальше от бронзовых спин и плеч, черных галстуков, полотняных пиджаков и веселой болтовни за коктейлями, — это когда он ответил на мой отчаянный вопрос: „Почему вы не наймете себе лжесвидетеля и убийцу на стороне? Зачем я вам понадобился?“ Он был возмущен. Как? Оскорбить тебя? Унизить тебя? Его собственную жену? Чтобы ты потерпела у себя в спальне чужака, наймита? Другое дело я, старый друг семьи, человек верный и благородный, человек слова — да всего-то и нужно подремать в кресле, почитать книгу, а утром войдет горничная, постучится, конечно, даст мне время присесть на краешек твоей постели и взъерошить волосы — а потом будет свидетельствовать на суде. Я спросил наконец: „Ана все это знает или ничего не знает? И ради бога, скажите честно, согласна она или нет?“ Он клялся, что обговаривал с тобой примерно такую процедуру и что ты наотрез не отказалась, а что вот сейчас он тебе разъяснит все напрямик и окончательно, после обеда, — так или никак, теперь или никогда, соглашайся или убирайся к своему жалкому терапевту-отцу, в свой кью-гарденский домишко, иди туда хоть босиком; но тут его прервал мальчишка-посыльный с запиской от тебя, что уже восемь часов и ты идешь обедать, а мы как хотим. Чуть не по стенке отправляясь наверх переодеваться, он обронил поразительное словцо: он, мол, проведет ночь у себя на лодке, чтобы очистить для меня сцену.

вернуться

11

Лови день (лат.).