Недавно я лишний раз убедился в своей правоте, читая мемуары одного иностранного дипломата: он, как и я, жил во время войны в Лондоне. Напрасно вчитывался я в страницу за страницей в поисках подмеченных мелочей, которыми, я уверен, изобиловали его служебные отчеты, ибо он был зорким наблюдателем английской жизни во всех ее чертах — он умел присматриваться к лицам и местности, социальным установлениям и житейским обычаям; в конце-то концов, люди его профессии просто обязаны внимательно наблюдать и убедительно описывать. И я заметил, что как только он больше обычного дает выход своим чувствам, так воспоминания его сразу уподобляются расплывчатым импрессионистским наброскам во вкусе Моне. Вот пример: ему позвонила хорошая знакомая и сказала, что если он хочет взглянуть на розы в Риджентс-парке, то пусть не откладывает, сезон на исходе. Его вступление отрывисто и четко. Он кладет трубку, убирает в сейф материалы Форин офиса, запирает под замок картотеку, по-видимому, берет шляпу и зонтик, должно быть, бросает пару слов секретарю или перед выходом на улицу инструктирует советника посольства — любая деталь насыщена потенциальным смыслом, — выходит на Уайтхолл, или на Пэлл-Мэлл, или где там они располагались, подзывает такси и велит шоферу ехать в парк. Далее выписываю:
«Во время нашей прогулки я видел цветы точно сквозь призму ее восприятия. Все вокруг: мглистая река, ампирные особняки в садах за высокими стенами, влажные лужайки и бледное сияние позднесентябрьского дня на склоне к вечеру — все сливалось в одно сновиденье, и в сновиденье превращалось в символы, наделенные таинственной властью напоминанья; это был пейзаж любви. Черный лебедь, плывущий по течению в вечернем свете, лиловатые темно-красные розы, роняющие последние лепестки, пустующие дома Нэша с их облупившимися колоннадами и заглохшими садами — все это были символы, таинственные иероглифы языка, по какому-то волшебству понятного нам обоим».
Что здесь достоверно? Ну, лебедь. Ну, облупившиеся колонны. Вообще же действительность начисто переколдована памятью, настроение изъято из контекста и так приподнято, что обособилось, возвысилось над жизнью. А вот шла или нет у них речь, положим, о фронтовых новостях? Или о том, какие у него и у нее планы на вечер? Тыкал ли он в землю зонтиком? Он ли похвалил ее платье, она ли подсказала поправить галстук, беспокоилась, что он кашляет? Память опоэтизировала жизнь, олитературила ее. На мой взгляд, взгляд опытного репортера, такие преображения сомнительны. Держу в уме рабочее правило Хемингуэя: записывать тут же. Но разве нельзя спокойно припомнить переживание? Черта с два! Реконструировать можно. Припомнить доподлинно? Никогда. «Истинное чувство, — говорил Стендаль, — не оставляет по себе памяти». Так как же обстоит дело? Я, человек, возрожденный без памяти, хочу думать, что чувства, подобно дождю, впитываются в почву и незримо питают живую поросль. Называйте ее памятью, знанием, опытом, какая разница — важно, что она растет, колеблется на ветру и рождает новую жизнь.
Краткий совет Аны вести дневник вовсе не вязался с ее собственной жизнью. Дорого расплатившись за свои чувства в юности, она под старость намеренно изукрасила их вымыслом — затем, чтобы напоследок выжать из них все что можно, да не из Тогдашних, а из Теперешних.
Иногда это стремление жить только Теперь выводило меня из себя: так, однажды вечером мы никак не могли нацеловаться, и она сказала: «Ты забудешь все-все мои поцелуи». Я пришел в ярость, потому что, во-первых, откуда ей знать? — а во-вторых, значит, она могла бы забыть мои! И вот я оглядываюсь на наши блаженные годы, проникаю в ее душу и благословляю ее имя, а вкуса ее губ не помню. Я знаю, она была права, что так жила, что помнила столько небыли и забывала былое.
Реджи не забывал ничего, потому что никогда не сопереживал. Оживленный собутыльник и сотрапезник, он не вкладывал в общение с людьми ни крупицы души. Когда я бывал с ним, я точно сидел у вагонного окна, а по соседнему пути, то обгоняя, то отставая, шел другой поезд, полный пестрого, многоликого люда, собранного воедино. Что собирало воедино этого беспокойного, деятельного, разбросанного человека? Наверно, его чувство (призрачного?) превосходства. Он был воинствующим англо-ирландцем, живым реликтом колониальных времен, белой костью среди туземного сброда. Он, конечно, не доходил до такой глупости, чтобы хоть словом выказать нам, прочим, свое презрение: он демонстрировал его, во всем и всюду одерживая верх — как чемпион-теннисист, капитан команды регби, врач-специалист, яхтсмен высшего класса; гордый своей силой, выносливостью и мужеством, он являл собой воплощение и образчик британского стоицизма, и эту давно отыгранную роль играл так складно, что поневоле залюбуешься и позавидуешь.