И в самом деле, взгляд был сосредоточенный, вид сердитый. Фуражка была надвинута до самых бровей, поросших длинными жесткими волосами, и прямо из-под козырька торчал нос, слишком большой для такого маленького человека. Он носил усы — внушительные, рыжевато-седые. Это была внешность и суровая, и добрая, и немного смешная.
— Где там рано, — сказал он, — семь часов, надо садиться. Ну, прощай. Писать мне будешь?
Он хотел идти в вагон, но Карташихин не пустил, и они еще раз прошлись по перрону.
— Лев Иваныч, я вам буду каждую неделю писать, — сказал Карташихин, — а если вы не станете, возьму да и махну в Карачай.
— Выгоню!
Лев Иваныч засмеялся, втянул голову в плечи, поднял нос. Карташихин посмотрел на этот нос, такой знакомый и милый, и вспомнил, как они жили в Ярославле, в маленьком флигеле на дворе Карзинкинской мануфактуры, как пели женщины в деревенских желтых платках на балконе строившегося напротив дома. Он как будто услышал песню, которую они пели, и по утрам этот особенный шум чего-то ссыпаемого, размешиваемого, раздробляемого. Потом перед ним мелькнул Борщов, знакомый бетонщик, который после каждого слова говорил: «Поняли вы меня теперь или нет?» — и он вдруг решил переменить все свои планы.
— Лев Иваныч, я еду с вами.
— Ну, загорелось! Сегодня — инженер, завтра — актер? Послезавтра — доктор Мазь-Перемазь? Послушай, Ваня, — и Лев Иваныч распушил усы, — так он, бывало, распекал Карташихина в детстве, — я думал о тебе, думал. Ты именно должен наукой заниматься. Инженер ты будешь плохой. — Это было сказано с огорчением. — У тебя ведь главное насчет воображения.
Он неопределенно помахал рукой.
— В науке может пригодиться, — сказал он строго.
Карташихин шел рядом с ним, испытывая то особенное волнение, когда начинаешь смутно сознавать, что эти минуты запомнятся, хотя они, кажется, ничем не отличаются от других. Носильщик в белом переднике тащил, надсаживаясь, два чемодана, и толстая иностранка шла за ним в маленькой фиолетовой шляпе. Старуха, плача, крестила веснушчатую пионерку с белыми косичками, и та сердито отмахивалась. Газетчик выскочил из вагона; военный окликнул его и накупил много газет и журналов. Другой военный стоял с хорошенькой девушкой, они тихо разговаривали, а потом быстро поцеловались, и она ушла.
Карташихин посмотрел ей вслед и вдруг так огорчился, что едва не заплакал. Он насупился, и лицо его стало, как ему показалось, непроницаемо-холодным. Ему не хотелось, чтобы Лев Иваныч заметил это волнение, «вообще бессмысленное, а в частности рефлекторное», — сейчас же определил он беспощадно.
Заметить, впрочем, было нетрудно: у Карташихина было одно из тех лиц, на которых легко отражаются душевные движения. Этому не мешало напускное равнодушие, заметное и в манере держаться и даже в том, как он был одет — небрежно, в юнгштурмовке с расстегнутым воротом и в кепке, сидящей, как полагается в девятнадцать лет, на затылке.
Он был среднего роста, сильного сложения и наружности в общем самой обыкновенной. Но было в ней и своеобразие: решительный рот и нежная круглая ямочка на подбородке.
Он еще не брился, неопределенный пух, который в этом возрасте обычно служит предметом серьезных размышлений, пробивался на щеках, не потерявших детской округлости. Словом, бог весть как и почему, но ему удавалось походить одновременно и на щенка и на молодого мыслителя, для которого, как сказал Лев Иваныч, «самое главное — воображение».
— Лев Иваныч, дорогой, — сказал он, услышав, что Лев Иваныч все говорит о науке. — Я и сам не знаю, честное слово. Этак надо всю жизнь в какой-нибудь лаборатории просидеть.
— Да ты все равно просидишь.
— А здоровье?
— Что ж, у тебя здоровья не хватит?
— Наоборот, — сказал Карташихин серьезно, — я слишком здоровый и боюсь, что не выдержу.
Лев Иваныч толкнул его, засмеялся и вдруг заговорил плавно и беспорядочно, как в самые торжественные минуты.
— Вот что я скажу. Ты в первый раз без меня остаешься, уже не маленький. — Он надул губы, как бы сердись на себя за то, что расчувствовался. — Буду помогать по мере сил, как бы то ни было. Но и сам должен помнить, сам. А я свое сделал.
Он что-то еще хотел добавить, но промолчал, и Карташихин понял, что он хотел сказать об отце.
Они обнялись.
— Лев Иваныч, все помню, — сказал Карташихин с воодушевлением, — все помню и знаю. Спасибо вам. Приезжайте скорее.
Проводники уже шли по вагонам, провожающие молча стояли под окнами. Старший кондуктор свистнул, вскочил на площадку, и платки замелькали на платформе, вдоль которой медленно двинулся поезд.