Но здесь никогда не было детей — черта, характерная для этого дома!
Как-то, соскучившись, Мариша привезла на несколько дней племянницу, маленькую девочку с круглым, японским личиком. Девочка робко ходила по большим красивым комнатам, слушала радио и скучала. Ее закармливали конфетами, она плакала и потихоньку ела. Ей казалось, что она все куда-то едет. Тетю она жалела. Она понимала, что дело плохо — и с этой квартирой, и с тетей, и что всего слишком много — конфет, разговоров, книг, которых никто не читал, чашек на буфете, из которых никто не пил.
Большой печальный дог, уже ленившийся обнюхивать посторонних, бродил по квартире. У него были глаза старого англичанина, который все видел и ко всему равнодушен. Запах клея и краски, который приносили из театра сослуживцы хозяйки, он ненавидел. Он много размышлял и огорчался. Когда-то все было устроено удобно, даже блестяще: картины Григорьева и Утрилло, шелковые ковры, павловская мебель. Хозяин разговаривал с ним, подшучивал, иногда гулял. Теперь ему пускали в нос дым плохих папирос, квартира пахла пылью, и уже сама хозяйка начинала путать Гамбса с Чипинделем.
Варвара Николаевна жила в этой квартире второй год. Марише она была подруга, отчасти родственница: первые мужья их были двоюродные братья. Теперь шли уже не первые мужья, а вторые, иногда третьи, но дружба, слегка тронутая завистью, продолжалась.
Завидовала — когда было время — Мариша.
Варвара Николаевна проскучала весь тот вечер, о котором с таким волнением вспоминал, вернувшись домой, Трубачевский. Неворожин смеялся над ним, он неловко отшучивался и сердился. Сперва это было забавно. Потом надоело и захотелось спать, а он все сидел и сидел. Она проводила его и вернулась к себе, вспоминая, какими глазами смотрел на нее Трубачевский. Сколько ему лет? Девятнадцать? Очень смешной! Этот хохолок на затылке…
Неворожин сидел, закрыв глаза, раскинув по сторонам руки, — спал или притворялся спящим? Она остановилась перед ним, потом тихонько присела на локотник кожаного кресла. Нет, спит. Она разглядывала его. Он становился старше, когда засыпал. Все возвращалось на свои места — брови, губы. Оспины проступали на лбу. Теперь можно представить себе, что у него мать, которую он любит, быть может, дети.
Она сказала тихо:
— Борис Александрович!
Он не ответил. Спит. И она продолжала думать. Кто это сказал про «три злодейства»? Кажется, Митя? Нет, кто-то другой. У этого человека, как у Германна, по крайней мере три злодейства на душе. Похоже! Она вспомнила, как несколько дней назад они ехали из театра на извозчике; она была в шелковых чулках, и колени очень замерзли, потому что шубка короткая, — теперь уже таких не носят, а она никак не соберется переделать. Он снял пальто и покрыл ее ноги. Так и ехал всю дорогу в одном пиджаке. Она сказала тогда, что это идеологически не выдержано. Вежливость белогвардейца. «И простудитесь». — «Нет, не простужусь, Варвара Николаевна. Я только тогда болею, когда позволяю себе заболеть. А сейчас не позволю». И не простудился.
Она сидела, как сидят дети, поджав под себя одну ногу и задумчиво болтая другой. Надо было взять с собой фильдеперсовые чулки и переодеть в театре. Ничего особенного, так все делают. А на той неделе она отдаст переделывать шубку. Еще возьмется ли Львова? И сколько шкурок надо прикупить, и почем теперь шкурки? Еще скорняку… Она подсчитала и пришла в ужас.
Неворожин ровно дышал, лицо спокойное, широкие лацканы пиджака расходились от дыхания и сходились. Другой бы простудился. А он — нет. И вообще многое неизвестно. Не считая таких вещей, о которых не спрашивают.
— Борис Александрович! — сказала она громко.
Веки дрогнули. «Не спит», — подумала она с досадой.
— Борис Александрович, доброй ночи!
Он открыл глаза.
— Вы остаетесь?
Он вскочил и поцеловал ей руку.
— Если позволите, Варенька?
— Постойте, я скажу Даше, чтобы она постелила, — холодно сказала Варвара Николаевна.
— Ох, пожалуйста, спасибо!
Она ушла и вернулась с постельным бельем.
— Даша спит.
Она стала застилать, он не дал и сам снял с тахты валики, развернул простыни, взбил подушки.