Ведь я, помимо всего прочего, красивый мужчина! Никто не сказал бы, что мне под шестьдесят. Я рослый и статный! Не горблюсь. Шагаю твердо — не хуже иных молодых. Волосы у меня седые, это правда. Но не беда! Напротив! Я зачесываю их назад широкими волнами, и не одна хорошенькая женщина уже говорила, что эти пышные седые волнистые волосы и юношеская фигура делают меня «интересным»… Ну, как раз таким, какие нравятся женщинам. Вид у меня загадочный, неприступный и степенный, и все сразу понимают, что со мной нужно обращаться почтительно. Это впечатление еще усиливается безупречной одеждой (я люблю светлые костюмы и пестрые галстуки из дорогого шелка) и выразительными чертами лица.
Два раза в неделю меня массируют, особенно лицо. Вот почему, когда я не утомлен, у меня такая гладкая, без морщин кожа на лбу и щеках. И еще два раза в неделю я облучаюсь «горным солнцем». Когда после этого я смотрюсь в зеркало и вижу волнистые волосы, загорелое лицо спортсмена, ослепительно белую рубашку с красным галстуком, я вынужден признаться себе: я красив! О, я ненавижу хвастливых людей! Но ведь это, бесспорно, не похвальба. Я спокойно могу утверждать: я стройный, красивый мужчина, и никто не даст мне моих шестидесяти лет.
Ах да, рядом все еще лежит покойница! От этого мне не уйти! Я лег бы спать, но… на улице ревет буря, теперь еще и дождь забарабанил по стеклам. Как бы эта история мне не повредила… перед самыми выборами. Но подобные соображения моя жена никогда не принимала в расчет, никогда! Ей это все было не важно. Значение имели только ее бредни! Вот и результат! Недурной сюрприз!
Неужели она так ничего и не оставила? Вот все ее письма, аккуратно перевязанные цветной ленточкой. А здесь шкатулка с почтовыми открытками и снимками. Открытка из Лондона. А это что? Скажите пожалуйста, моя карточка! Я снят на Монте-Бре. Как давно! Боже мой, время проходит, проносится! Дни мелькают так, что и не заметишь. Но в подобные мгновения чувствуешь время вдвойне! Да, да, такова жизнь!
Как холодно в комнате, холодно, и пусто, и мертво. А раньше здесь было довольно уютно. Каким одиноким я стал внезапно! Единственный человек в доме с большим садом, единственный живой человек. Запоздалый прохожий, торопясь домой, видит сквозь деревья робкий огонек в моем окне. «Здесь, верно, живут счастливые люди», — подумает он. Да уж, счастливые! Мне приходится нести тяжкое бремя! Порой я чувствую себя старым и усталым. И печальным!
А впрочем, все это вздор! К черту! Не будь болваном, брось эти выдумки! Выше голову, старина, ты со многим справился в жизни, одолеешь и это!
Может ли быть, чтобы она в самом деле не оставила больше ни строчки, ни слова? Ах, вот еще моя карточка: я снят ребенком. Неужели это я? Этот жалкий малыш в братниных штанах? Снимок сделан за домом, видно угловое окно, возле которого я спал. Сколько мне было лет? Десять? Да, около того.
Глава вторая
Мы жили тогда в Бухвиле — бойком поселке с населением около пяти тысяч человек.
Родители мои не были богаты. Нет, совсем наоборот! Отец работал на обувной фабрике. Я плохо знал его. Мне он всегда представлялся угрюмым, скупым на слова стариком; он часто кашлял и сплевывал в баночку из синего стекла, которую всегда носил с собой. Рано утром, когда весь поселок еще спал, я слышал, как он кряхтит и кашляет, вставая. Мать тоже поднималась и накидывала на плечи широкий, связанный ею самой шерстяной платок. Потом слышно было, как она, шаркая, проходила в кухню, чтобы разжечь огонь в плите, и грела отцу заваренный с вечера кофе. Отец тем временем одевался, и я из смежной комнаты, полусонный, следил за всеми его приготовлениями: вот он наливает в таз воду, и, вытирая влажной тряпкой глаза, низко нагибается при этом, и кашляет, и кряхтит вдвое громче.
Каждое утро, как только родители начинали шевелиться, я просыпался. Но это не огорчало меня. Напротив. Я знал, что могу лежать еще целый час; заползал глубже под одеяло, от удовольствия дрыгал ногами и наслаждался медленным ходом времени. Иногда — особенно зимой — во мне рождалась жалость к отцу, которому приходилось вставать так рано; а вообще говоря, я мало думал об этом и все утренние звуки считал чем-то само собой разумеющимся, вечным и неотъемлемым от повседневной жизни, как обед или воскресное посещение церкви. Может, во мне говорило вовсе не сострадание, а скорее страх, охватывавший меня при мысли, что такое вообще бывает, что кому-то уже пора уходить в безмолвную звонко-холодную ночь и катить на велосипеде через лес, внушавший мне ужас, так как жуткие крики сычей я принимал за стоны терзаемых душ. И может, к этому чувству примешивалось бессознательное злорадство, что уходить должен кто-то другой, а я могу лежать в тепле; что кто-то нажимает на педали, преодолевая ужас, мрак и холод, и этим дарит мне, оставшемуся дома, сладострастное наслаждение бездельем.