— Вы бы, Бабина, взяли жалованье сахаром, — предлагают ей. — У нас сахару много.
— Да что мне с вашим сахаром делать-то? Я говядины хочу.
— Говядины у нас, извините, про вас не припасено. А сахар, непрактичная вы девица, мужикам продать можно.
— Мужика-ам? Са-ахар? Да у нас в Кукозере мужики и соль-то только во сне видят.
Садится на смычок, подтягивает кушак потуже и скачет домой «чрез пень, чрез колоду, чрез высоку изгороду».
Иногда в городе зайдет к доктору. Подивуется на роскошь городской жизни, на накромсанную булку, на троих детей под столом. Но больше молчит, потому что доктор и докторша — люди, следящие за жизнью, все знают, читают журна-алы! А Лизанька одичала.
Слушает учителя Пенкина, который дошел до буквы «п» и не сегодня-завтра накопит денег — и айда в Париж. Слушает и вспоминает, как сама года три тому назад собиралась в Швейцарию. Даже сшила себе по совету людей опытных ситцевые шаровары, чтобы удобнее было ходить по горам. Шаровары она сносила, надевая для поездок на смычке. Мечту о загранице почти сносила тоже, так как она стала ветхая и прозрачная, и шевелит ее Лизанька только в городе, в гостях у доктора.
Сидит Лизанька, пьет чай. Желтая, отекшая какая-то, руки красные.
Смотрю на нее.
Говорит с увлечением только о своем деле, веруя в важность своей задачи, в нужность своего подвига. Даже верит, что завтра утром жалованье получит.
Странная она какая-то — глупенькая, что ли.
Но докторша сегодня настроена скептически. Она только что прочла в журнале необычайно талантливое произведение какого-то нового эстета. Теперь ведь и в журналах стали печатать новых эстетов.
Докторша набила в рот булки и заговорила о красоте:
— Н-да, Лизанькина жизнь безобразная, и человек даже не имеет права уродовать сознательно свою жизнь. Этим она уродует и природу, следовательно, идет против Бога, ну да, конечно, Бога в смысле эстетическом… Что? А? Да вот прочтите сами в последней книжке…
Лизанька протестует. Она невежда.
— И это говорите вы! — возмущается докторша. — Вы! Бывшая курсистка! Как вам не стыдно? Ведь ваша жизнь унизительна. Последний мужик вашей последней деревушки живет лучше, чем вы, уже потому, что у него есть к этой собачей жизни привычка, а вы — курсистка, барышня.
Лизанька вдруг вскочила. Желтое лицо вспыхнуло, и глаза загорелись:
— Нет, я так думаю и буду так думать. И труд мой нужен, и жизнь моя красива, и подвиг мой свят.
Потом она вдруг побледнела, словно устала, и прибавила тихо-тихо:
— А если я хоть на одну минуту перестану так думать, то ведь я не смогу дожить до завтрашнего утра.
Летом
Памяти Антоши Чехонте
Русский человек любит критиковать и мрачно философствовать.
Иностранец, тот, ежели не в духе, придерется к жене, выразит неудовольствие современными модами, ругнет порядки и в крайнем случае, если очень уж печень разыграется, осудит правительство, и то не очень пространно, а вскользь, не забирая глубоко, между двумя аперитивами и вполне в пределах благоразумия.
Русский человек не то. Русский человек даже в самом обычном своем настроении, если выдалась ему минутка свободная, особенно после принятия пищи, да подвернулась пара не заткнутых ушей — он и пошел. И сюжеты выбирает самые неуютные: загробную жизнь, мировое благо, вырождение человечества. А то метнет его в буддизм, о котором ни он сам, ни слушатель ничего не знают, и начнет наворачивать. И все мрачно, и все он не одобряет и ни во что не верит.
Послушаешь — за все мироздание совестно станет, так все неладно скроено.
И все это, так я думаю, происходит оттого, что очень любят русские люди не любить. Очень им блаженно и сладко — не любить. Иной и добрый человек, и мягкий, а скучно ему в его доброте и мягкости, и только и есть ему радости, когда можно невзлюбить кого-нибудь — тут он расцветет, расправится и отойдет от нудности жития.
Это — вилла в окрестностях Парижа, занятая русским пансиончиком.
Конечно, вилла, но была она «виллой в окрестностях Парижа» только до прошлого года, пока не оборудовала ее под пансион мадам Яроменко. С тех пор она стала не виллой, а дачей в окрестностях Тамбова. Потому что в каком жардене какой виллы услышите вы звонкие слова:
— Манька, где крынка? А-а? Под кадушкой?
Или приглушенный осуждающий басок:
— Каждый день котлеты, это уж чересчур. Ну сделай для разнообразия хоть сырники, что ли. За двадцать два франка можно требовать более внимания к столу.
После завтрака на маленькой терраске душно. Из кухонного окна доносится последнее замирание теплого лукового духа.
Гулять по дороге — жарко. Идти в лесок — лень. Сидеть на душной террасе — значит сознательно располагать себя к мрачной философии и пересмотру мировых задач. Но что поделаешь.
Саблуков сидит под кадкой с лавром. Напротив него, под другой кадкой с другим лавром, сидит Петрусов. Оба долго слушают, как за закрытой ставней второго этажа ревет переписчицын ребенок.
— Счастливая пора! — говорит Петрусов и вздыхает.
— Это какая же? — иронически спрашивает Саблуков.
— Детство, миленький мой, детство. Неповторимое и невозвратное.
Саблуков фыркнул:
— Это детство-то счастливое? Очевидно, вас Володькин рев навел на эти сладкие мысли. Такой счастливец, два часа ревет, точно с него шкуру дерут.
— Ну знаете, горе этого возраста. Спать его укладывают, вот он и плачет.
— Да не все ли равно, от чего именно человек в отчаяние пришел. Кинулся бы на вас какой-нибудь верзила и насильно бы завалил — очень бы вы обрадовались? Нет, милый мой, скажу я вам, самая окаянная полоса жизни — это хваленое детство. Подзатыльники, тычки, щелчки, этого нельзя, того нельзя, ешь всякую дрянь, что получше — то вредно, говорить не смей, ногами не болтай, не кричи, не стучи. Каторга! И как они только все вниз головой да в воду не прыгают, удивляться надо.
— А ласка, а любовь, которыми они окружены? Ведь это потом всю жизнь вспоминаешь, — вставил Петрусов и снова вздохнул.
— Это что его по лицу грязными лапами треплют да маслят поцелуями кто ни попало? Вас бы так помяли, были бы вы довольны? Какая-нибудь старая бабка на вас бы беззубым ртом «тпрунюшка-тютюнюшка». Брр… жуть берет. А подрастут — учиться изволь. И какой только белиберды в них не заколачивают.
Ну какому, скажите честно, положа руку на сердце, — какому нормальному человеку пригодится в жизни такая «птичка, стой»? Ну кому это нужно? А то еще какой-то господин изложил стихами, как птенцы вылупились и улетели, — и чего их все так на птиц тянет? Помните, наверное, и вы зубрили:
Черт знает, что такое! Прямо срам! И кончается форменной ерундой:
Почему вдруг крылья нормальному человеку? Нормальный человек, если хочет куда-нибудь съездить, покупает билет законным порядком. А тут — все время ничего не делает, у окошка торчит, «щепетуньи-лепетуньи», а как платить за билет — подавай ему крылья. Распущенность и бесстыдство!
— Ну, знаете, так тоже нельзя, — остановил его Петрусов. — Вы так совсем поэзию отрицаете. Стихи — вещь хорошая, особенно для молодежи. И в поэзии всегда поэт этак как-нибудь мечтает. Помните?
— Как не помнить, ха-ха! — мрачно засмеялся Саблуков.