Я попросил месячную отсрочку — закончить роман "Лабиринт"... И спустя месяц приступил к работе - в отделе прозы. Просыпаясь по утрам и вспомнив о редакции, я встречал каждый новый день как праздник, незаслуженный подарок судьбы. Когда через год или два мы приняли на работу молодого журналиста из комсомольской газеты и в его жаргонистой речи замелькало словечко "контора" в применении к нашей редакции, оно звучало для меня святотатственно: журнал был содружеством, братством, соединявшим всех нас духовно, а никак не "конторой", "службой". Случалось всякое — и обиды, и ссоры, но они забывались, таяли, как дымок, уносимый ветром. Дело, которое для нас было священным — Двадцатый съезд и обновление литературы, всей нашей жизни — перекрывало все остальное.
Домбровский, Казаков, Марк Поповский и его "1000 дней академика Вавилова"... Таким до того, как отстранен был — то ли Сусловым, то ли Кунаевым — Иван Петрович от редакторства, сложился и навсегда остался в сердце моем журнал. Да и — в моем ли только? С ним связаны были особой, трепетной связью Галина Васильевна Черноголовина — отважная наша "Черноголовка", как ласково называл ее Домбровский, и уже упомянутые мной Симашко и критик Ровенский, и покойный ныне Алексей Белянинов, и Павел Косенко, и Владилен Берденников, и Иван Щеголихин, и Ростислав Петров, и Валерий Антонов... "Лучшие годы нашей жизни" — вот чем для каждого был журнал, по крайней мере — для большинства из нас... Потом наступили годы безвременья, застоя — долгие и пустые, о которых почти нечего вспоминать... Но коллектив редакции в чем-то главном, казалось, сохранил, сберег себя... И вдруг...
И вдруг... — подумалось мне. — И вдруг... И вдруг...
А вдруг я все осложняю? Вдруг раздуваю из мухи слона? Воображение, взвинченные нервы — и легкие, для других, да и для тебя самого в прошлом незаметные внешние импульсы вдруг оказываются способны изменить настроение, перевернуть мир вверх тормашками, рассорить с людьми, которые не думали ни о чем плохом... А потом уже не остается ничего другого, как упорствовать в своей ошибке, своем никчемном озлоблении, яриться на всех вокруг, а на деле — на самого себя... Где, в чем гарантия того, что прав я, а они, вся редакция — неправы?..
Я ехал домой на автобусе, положив на колени дипломат, и смотрел на серое небо, серые дома, серую дорогу... И нечаянно, словно по какой-то инерции, под напором, идущим извне, представился мне какой-то такой же серый, незнакомый мне город, автобус, только слякоти поменьше на ухоженных тротуарах... Но тоже едет, положив — ну, не дипломат, а портфель к себе на колени — какой-то человек, и пасмурно, гадко у него на душе, поскольку поссорился он у себя в редакции, где старый и добрый его друг Фриц Мюллер или там Густав Кригер сказали ему, что как еврею ему не дано постичь подлинное величие Гете... Или, к примеру, что если бы не евреи, шпионившие в пользу Антанты, Германия наверняка бы выиграла первую мировую войну... Что же, — сказал бы себе тот человек, с портфелем на коленях, — может быть, я напрасно кипятился?.. Да, мой отец не был шпионом, он был солдатом и погиб в сражении на Марне за свое немецкое отечество, но — кто знает? — может, были в самом деле евреи-шпионы?.. Фриц и Густав — мои добрые друзья, мы вместе учились в гимназии, какое у меня право пятнать их честные имена гнусными подозрениями? Обобщать?.. Связывать их с лозунгами, которые как-то раз я видел из окна этого же автобуса — их несли какие-то молодые люди, одетые в черные рубашки, прикидываясь бывалыми солдатами, и печатали шаг — очень четко и очень громко, и что-то такое пели — "Хорст..." или — "Ферст...". И, кажется, "Вессель..." — что-то в этом роде... Стоит ли придавать значение тому, что сказали — и, по-моему, сами почувствовали себя неловко — мои друзья Фриц
Мюллер и Густав Кригер... И стоит ли обращать внимание на этих молодчиков — кстати, не в черных, а коричневых, я спутал — рубашках... Ведь у нас на дворе не время крестовых походов с их погромами и резней, а — слава богу, 192-такой-то год, и мы живем в демократической Германии, Версальский договор гарантирует нам спокойствие и порядок... Нам — то есть и нам, евреям...
Так, вполне возможно, думал я, — рассуждал тот человек — и откуда ему было знать, что случится вскоре с его милой Германией, с его добрыми друзьями Фрицем и Густавом, с ним самим?..