— Если захочешь что-то предпринять против Владимирова, можешь во всем на меня рассчитывать.
Я не знал тогда, почему он это сказал, но в негромком голосе Виктора, в сдержанной, бытовой интонации ощущалась такая решительность, что невозможно было усомниться в его искренности. Мне навсегда запомнилась та минута: заступиться за меня, выступить против любимца Первого значило — рискнуть всем...
Отчаянная эта акция совершилась позже — в 1983 году, когда Галина Васильевна Черноголовина, Мироглов и я добились приема у Кунаева. Обратить его самодержавное внимание на жалкое положение русских писателей в республике, попытаться прекратить не встречающий никаких преград террор Владимирова в литературе — такова была цель. И мы удостоились. И в огромном, скромно-торжественном, украшенном невероятных размеров глобусом (ох уж эти глобусы!..) кабинете высказали все, что полагали нужным. А на другой же день против каждого из нас начали применяться репрессивные меры. Мироглову досталось в особенности: ему пришлось уйти из издательства, где он в ту пору работал, затем из нашего журнала, где главный редактор был ставленником все того же Владимирова, которого в виде компенсации за причиненный нами моральный ущерб теперь титуловали не просто "помощником", а "ответственным работником ЦК"...
Однако уже близились иные времена. Виктор ездил в Москву, к Горбачеву — он тогда ведал в ЦК КПСС идеологией, о нем шли добрые слухи... Встречи с Горбачевым он, разумеется, не добился, но в приемной на площади Ногина оставил на его имя письмо. Через некоторое время в Алма-Ату прибыла комиссия — два пожилых, деловых, видавших виды партработника. Они расположились в пустующем цековском кабинете, переговорили с немалым числом деятелей "идеологического фронта", как правило, посаженных в кресла и до полусмерти запуганных все тем же Владимировым, и в результате обнаруженных фактов Первый лишился своего помощника, Мироглов смог вернуться в журнал, а в Союзе писателей вдруг потянуло сквознячком... Что-то вроде бы кончалось, что-то вроде бы начиналось... Тогда это еще не называли Перестройкой.
Вот чем был для меня Мироглов.
И вдруг...
Ну, да, водились за ним вещи, о которых не хотелось мне думать раньше, не хотелось вспоминать сейчас... Как-то раз в нашем писательском баре, подвыпив, он кричал одному молодому литератору: "Убирайся в свой Израиль!.." Литератор этот, родом из Одессы, был нагловат, но вполне безобиден; что послужило причиной скандала, я не знал, да и знать не хотел, посчитал все случившееся мелочью. И, когда возмущались Виктором, защищал его: у кого из нас не бывает срывов?.. Да и сам он, похоже, чувствовал себя виноватым.
И еще: в одной его повести меня остановила двусмысленная фраза... Неловко спрашивать было, но в конце концов я спросил напрямик: "Как ты относишься к евреям?" Язык у меня жгло от этих слов. "Я — как все, — ухмыльнулся Виктор. — Хороших евреев — люблю, плохих - нет. Против Райкина, к примеру, ничего не имею!" Что ж, ответ вполне достоин вопроса... Я постарался его забыть, выкинуть из головы.
Потом доносило до меня кое-какие слушки: "А Виктор-то — черный..." Я не допытывался до подробностей, а говорившие так стеснялись уточнять: все знали, что мы дружим.
Все это мне и теперь казалось пустяком. Виктор нравился мне прямотой, непоказным мужеством, способностью к поступку - редкостной там, где холуйство, трусость и благоразумие оплетают, как повилика, людей с головы до ног, не дают вольно ступить, свободно вздохнуть... Это примиряло меня с остальным. А остальное... Разрозненные факты сбегались, притягивались один к другому, складывались.... Кучка росла...
Полгода назад к нам в город приехал Юрий Афанасьев, ректор Московского историко-архивного института. Он выступил в конференц-зале Союза писателей, сильный, звучный голос его прокатывался над затихшими рядами подобно трубному гласу, от которого, дрогнув, пали стены Иерихона. Дерзкими были его мысли, необычны слова, уверенность, с которой он держался, звала каждого — разогнуться, подняться с четверенек, двинуться вперед. Он хотел встретиться с алма-атинской интеллигенцией — ему не дали: не оказалось свободного зала... Я полагал, Афанасьева все мы восприняли однозначно, и не поверил своим ушам, когда Мироглов и Антонов назвали его "политическим спекулянтом". Почему?.. Этого я не мог понять, но — странная история — расспрашивать как-то не хотелось. Афанасьев ярко, точными, беспощадными словами характеризовал российское черносотенство, тянул от него нить к "Памяти". Может быть, в неприятии Афанасьева почуялся мне тогда какой-то эдакий привкус?..