Нет, мне никогда не удастся сбросить тесные кружевные штанишки христианского воспитания, никогда не скинуть шоры допотопной морали. С другой стороны, никак нельзя, чтобы я страдал от распухшей совести. Он больше не советует мне заглядывать в умные книги, ведь буквально каждая фраза в них, как я сам понимаю, способна увеличить опухоль и ее давление. Мне также следует отвыкнуть от дурной привычки ломать голову над мировыми проблемами, ибо для этого нужны не только знания, но прежде всего свобода и смелость мысли, лишь тогда можно хоть чуть-чуть разобраться в подобных вещах. Война… да, кстати, на войне мне нужно вести себя соответственно фасону штанишек, не надо ни думать, ни говорить о войне, за исключением тех моментов, когда я ковыряю в зубах после мясного блюда по воскресеньям, но тогда мне следует вздохнуть и тихо сказать: «Ужасно сознавать, какими скверными могут быть люди!» Такая позиция поможет уменьшить давление и мало-помалу примирит меня с окружающим настолько, что я сочту вполне достойным переводить бульварные романы и буду доволен собой и своими идеями. Тонкая натура из Дьюпифьёрдюра могла бы основать товарищество по сбору крупы для подкормки птичек в долгие зимы или сагитировать трудяг на скотобойне вступить в Общество защиты животных, на худой конец можно посвятить себя материальной поддержке христианства в Китае. Но осмелимся спросить: возможно ли указать спасительный эликсир, который не только избавит от душевных мук, но и рассосет опухоль, снимет давление раз и навсегда? Ответ: разумеется, ведь не стоило бы и браться за столь многотрудное исследование аппендикса, если мы не можем указать такой эликсир!
Тут он принял столь вкрадчивый вид, что я сразу вспомнил изображение Мефистофеля, на которое натолкнулся в одной старинной иностранной книге. Прищурясь, он наклонился вперед и вполголоса спросил: не тянет ли тонкую натуру из Дьюпифьёрдюра к женщинам? Ответ: причина всех бед, опухоли и давления — отсутствие женщин, и только. Тонкой натуре жизненно необходимо срочно подыскать добродушную, дородную и в меру глупенькую деревенскую деваху, вполне подходящую для постели, которая бы варила вкусную кашу да еще смотрела бы в рот своему хозяину, с почтением относясь к его таланту, учености, переводам бульварных романов и заботе о замерзающих птичках. По словам Гвюдбрандссона, он давно убедился, что такая молодуха, такая фабрика удобрений, стала бы для меня настоящей панацеей!
Я посмотрел в окно, на мокрые деревья в саду, где тихая изморось вешала на ветки все новые и новые капли влаги. Кое-что… кое-что, конечно, верно, думал я и, как иногда раньше, стискивал зубы и, казалось, не чувствовал боли. А еще я думал, он никогда не простит мне, что я разгадал, кто скрывается под псевдонимом Студиозус. Однако оставалось загадкой, почему его голос и взгляд не сочетались с безжалостностью исследования аппендикса… кроме одного момента, когда вкрадчивая и злорадная мина Мефистофеля промелькнула на его лице.
Стейндоур будто прочитал мои мысли.
— Вот, думаю, где кроется твой недуг, — сказал он, вздохнув.
Я был поражен.
— Недуг?
— Tolerance[124], мой друг, если ты понимаешь это слово.
— Понимаю, понимаю.
— Не веришь? — спросил он, поглаживая усы.
— Отчего же? — сказал я, делая вид, что собираюсь встать из-за стола. — Ты по крайней мере умеешь справляться с подобными недугами.
Стейндоур рассмеялся, запретил мне смотреть на часы, велел забыть мой чертов журнал, посидеть с ним и поболтать об интересных вещах. Отбросив скальпель, он вдруг повел себя по-приятельски, как заботливый старший брат, заговорил о предметах, интересующих нас обоих, спросил, что я читал в последнее время, например по-английски. Когда же я назвал три-четыре романа, то вдруг выяснилось, что он их знал досконально, но, конечно, проглотил еще массу, в самое последнее время, — старых и новых, в основном мало известных мне авторов или таких, о которых я вообще никогда не слышал. Как обычно, он сурово судил о каждой книге, о некоторых говорил резко и пренебрежительно, не оставляя от них камня на камне, зато другие превозносил до небес, расхваливал и называл чертовски милыми, а их авторов — волшебниками. В разгар этой головокружительной беседы о мировой литературе за очередной чашкой кофе в зале появились два молодых поэта, почтительно поздоровались с ним и попросились за наш столик. Но Стейндоуру не нужны были лишние слушатели. Не удостоив поэтов даже взглядом, он отрицательно покачал головой и отмахнулся словно от мух. Монолог о колдовских чарах зарубежных волшебников на этот раз был предназначен для меня одного, для раба из «Светоча» в кружевных штанишках христианства, скроенных покойной бабушкой. Мне казалось, я вновь на дорожных работах, в палатке, разбитой на вересковой пустоши, легкий ветерок ласкает крышу, а рядом в овраге журчит ручеек. Боже милостивый, что за просветление, какое блаженство, счастье — вновь парить в мире поэзии и слушать, как Студиозус называет имена неизвестных мастеров, чары которых вскоре обернутся для меня бессонницей.