Внезапно он бросил косить, покраснел от стыда и оглянулся. Боже всемогущий! Он насвистывает! И о Сигрун Марии не думал — ни вчера, ни позавчера! Сочиняет героическую поэму для столичного журнала и мысленно заговаривает с незнакомыми девушками! Что же случилось? Неужели он такой непостоянный в горе, такой забывчивый и легкомысленный, такой фантазер? Плечи у него опустились, он почувствовал легкую боль в груди и уже медленнее замахал косой. Решено: он посвятит свою жизнь тоске и печали. Никогда он не увидит радостного дня, не засмеется, не улыбнется. Такой до могилы! Отныне он будет как птица, потерявшая свои песни и крылья, как покорная судьбе, побитая морозом травинка, которой никогда уже не махать колоском на солнце.
— Пожалуй, лучше всего отправиться к реке и броситься в бурлящую пучину у подножия водопада, — шептал он, взволнованный до слез, провожая взглядом беззаботный полет веретенника. Но вскоре опять принялся насвистывать, воображая, как будет прогуливаться по прямым, как стрела, незнакомым улицам.
Лето миновало.
На земле и в воздухе царил покой. На далеких зубцах гор лежали безжизненные серые снеговые шапки, и вереск опять выглядел совсем по-осеннему. Парень не мешал старой лошади самой выбирать дорогу и ехал по пустынной каменистой равнине, местами желтой, выцветшей, местами ярко-алой, и смотрел в небо на белощеких казарок, с шумом и гамом летевших на юг и наконец скрывшихся над горой за облачком — предвестником хорошей погоды. Невольно что-то дрогнуло в его сердце, тонко и жалобно, словно струна нежного инструмента, — он ведь тоже прощался с родными местами, завтра он уедет в Рейкьявик.
Как же прошло это лето? К его удивлению и досаде, оно вовсе не прошло, оно умчалось прочь — как пустая, бессмысленная греза, от которой ничего не остается. Он растратил недели, месяцы на бесполезное отчаяние, мучился во сне и наяву, сковывал себя выдуманными путами и чуть было не совершил самоубийства. Какая глупость! Некогда было даже полюбоваться на таволгу, пушицу и жирянку, на скалистые гребни в огне заката, на марево вокруг ледника, на радугу над болотом или на снежно-белые облака, замиравшие в спокойном небе, чтоб отразиться в прозрачных ключах и быстринах. Разве у него было время заметить кашку на выгоне или цветки картошки на огородной грядке, которые, как звезды, сияли ему, когда он в сумерки возвращался домой с луга? А теперь все поблекло и увяло, и он прощался с этими местами, которые летом казались ему такими безотрадными и унылыми.
Едва его мысли переключились на предстоящую поездку в столицу, он крепче сжал поводья и нахмурился, потому что нахлынувшие сомнения и страхи тотчас заглушили поющую в груди струну, но затем снова выпрямился, пришпорил лошадь и засвистел песенку, будто преодолел труднейший уступ, победил и кризис, и безработицу. Он еще покажет, на что способен! Он будет бороться до победного конца!
Лошаденка пошла быстро, выгнула холку и запрядала ушами: дорога приближалась к черным пятнам на земле в том месте, где летом стояли палатки дорожников, а теперь валялись кружки, пустые бутылки, осколки стекла и рваные ботинки. Кто-то появился на вересковой пустоши недалеко от речного брода, с узелком в руке, в светлой блузке и полосатой юбке, и приветливо помахал ему.
— Ты что, парень, даже поздороваться со мной не хочешь?
В первую минуту ему захотелось свернуть с тропинки и ускакать прочь. Но улизнуть не удалось, потому что Сигрун Мария продолжала махать рукой и звать его, даже пошла ему навстречу, спрашивая, не ослеп ли он. Он чувствовал, как ее голос проникает в грудь, и снова приводит все в смятение, и находит отклик в сердце. Он вдруг ощутил себя узником, лишь наполовину разорвавшим свои оковы.
— Здравствуй, — смеясь, сказала она и стянула его на землю. — Я уж было решила, что ты заснул в седле!
Он смотрел на нее неподвижным взглядом, точно парализованный, и не мог вымолвить ни слова.
— Да что ж это такое! — сказала она. — Ты что, онемел?
— Нет, — ответил он, по-прежнему глядя на нее в упор.
— Не здороваешься. Только пялишь на меня глаза, как на заморское чудо!