Что пора бы отдать себя под контроль светочувствительным нервам — эта мысль обычно приходит мне на ум с приближением субботы. Но для рандеву с самим собою здесь, в этом уединенном тиханьском доме, мне необходимо перейти в другую комнату, вернее, подняться на второй этаж, где стоит шкаф, в дверцу которого женщины — по моде, завезенной из Франции, — велели врезать зеркало.
Однако неделю за неделей я забываю про зеркало и потому не попадаюсь самому себе на глаза. Так что отображение мое месяцами пылится в больших городах, подкарауливая меня где-либо в витринах, в зеркальной глубине которых прохожий, обозревающий выставленные товары, на заднем плане (позади декоративных цветочных ваз, ночников или дамских шляп, да, пожалуй, и по ценности тоже не случайно попавший туда) вдруг натыкается на собственный портрет.
На дворе март, а я с начала года, пожалуй, еще и не видел себя. Ну, а в прошлом году?
Чтобы установить в точности, когда же мы расстались, приходится возвратиться в далекое прошлое. Проблему ужинов мы разрешили в Копенгагене довольно просто: ужиная дома, в небольшом уютном номере миссионерской гостиницы, пробавляясь преимущественно молоком, несравненным молоком датских ферм. Через неделю врожденная галантность и желание сделать приятное близкому человеку толкнули меня на бунт против экономии. В то время как вдохновительница бережливого отношения к карману задержалась в молочном павильоне, который по чистоте соперничал с провизорской, я подступил к стерильно чистой витрине ближайшего гастрономического магазина. Тут рыба всех сортов, устрицы, морские и речные раки предлагали себя наперебой, в расчете на всякий вкус — в натуральном виде и заливными, в маринаде и засоле, выложенные на фарфоровые блюда и на пластмассовые тарелочки, в открытых коробках и закрытых; вся эта снедь наступала со стеклянных полок, идущих ярусами из глубины витрины. Дальняя стена витрины — дабы подчеркнуть чистоту ее и приумножить изобилие — была забрана огромным зеркалом. На нижних полках разместились более дешевые продукты, разные салаты и пикули; мне пришлось присесть на корточки, чтобы прочитать обозначенные на маленьких ярлычках цены. В памяти моей и посейчас живо то лицо из глубины витрины: чревоугодие и скаредность встретились со мной глазами, выглядывая то из-за консервированных маслин, то из-за банок с огурцами.
К старости у человека вытягивается нос. О чем нас известил еще Костолани[6] и тотчас утешил шуткой: все мы вешаем нос, расставаясь с жизнью.
Уши к старости тоже пускаются в рост. И об этом также мне известно не из учебника анатомии, а из дневника помышлявшего о самоубийстве Дриё ла Рошеля[7]. Он тоже не удержался, чтобы не прокомментировать этот факт убедительно и с литературным блеском: «L’homme montre, en prenant de l’âge qu’il n’est qu’un âne» — с годами по человеку становится видно, что он не более как осел.
Так, стало быть, все мы уныло бредем по неминуемому пути? Но на путника, на его внешний облик можно взглянуть и иначе. Нос вытягивается в длину оттого, что только теперь он унюхал какой-то след; а уши растут оттого, что всегда навострены: как бы нам не пропустить чего мимо ушей.
Самая непослушная часть человеческого лица, безусловно, нос. И неуклонное его разрастание мы, пожалуй, еще могли бы принять снисходительно, если не с чувством успокоения. Тем более что существует теория, вернее, давний спор между коротконосыми в большинстве своем англичанами и аборигенами Южной Франции, обладателями горбатых носов, которые утверждают, будто бы нос — свидетельство незаурядного ума, если не следствие его. По этой теории, увеличившийся к преклонным годам нос есть признак зрелого разума или — можно и так сказать — его неотъемлемое условие.
Но факт, что красноречивее носа ни одна часть человеческого лица не отражает той борьбы, которую душа наша ведет с бренностью плоти. По сравнению с глазами или ртом нос куда более своенравен. Подурнеть самым каверзным образом — это он умеет; но не без того, чтобы сохранить при этом известную внушительность и даже задор. Наверное, есть своя логика, и отнюдь не случайная, в том, что клоуны, шуты на масленичных гуляниях и актеры commedia dell’arte в своих масках больше всего подчеркивали уродство носа; если образ трагикомического казался им недостаточно броским, они привязывали к носу огромный стручок перца из папье-маше.