Фотоаппарат, хотя он и живет среди людей уже второе столетие, завидя человека, тотчас выпускает когти, норовит укусить, брызжет ядом. Старинные дома еще можно фотографировать; старые деревья тоже. Запечатлеть на фотографии пожилых женщин или мужчин — значит оскорбить человеческое достоинство.
И действительно, увековечить на полотнах старческие лица во все века удавалось лишь величайшим мастерам кисти, да и то, как правило, на склоне лет, в пору их творческой зрелости: вспомним Тинторетто, Тициана и многие полотна Рембрандта. Скульптура до сих пор лишь на пути к высотам мастерства, и теперь уже весьма проблематично, сможет ли она когда-либо достигнуть совершенства. Она связана теми же путами натурализма: подменой глубинной сути объекта его внешним обликом, — что и фотография.
Не преодоленный и поныне, еще не изжитый садизм фотографии сродни жестокости разнузданных юнцов. И в самом деле, чему он радуется, этот сорвавшийся с цепи фотообъектив, рыскающий по человеческому лицу, сладострастно «потирая руки»? Смакует морщины, бородавки, лишенные ресниц веки, удачно схваченную и впечатляющую, неутаенную гримасу боли.
Нам известен подобный шедевр одного художника-недоучки: портрет старушки с лицом, похожим на сморщенное яблоко. Портрет верен как отражение духовного облика людей, считающих этот образ поразительно правдивым. И достоверно свидетельствует об их садизме. В этом плане правдив и фотообъектив.
Правдив даже в тех случаях, когда фотографы — как бы в качестве своеобразного извинения — прибегают к ретуши. Но, как известно, импрессионизм пришел на смену натурализму не тогда, когда художники стали пальцем смазывать резкие линии. А когда они увидели скрытое за резкой линией.
Облик стариков за последние десятилетия претерпел значительные метаморфозы и болезненно поражает воображение — в том числе и их собственное. Что в немалой степени определил обычай фотографировать этих стариков. И только фотографировать.
Кисть направляется рукой художника, творца, прозревающего глубинную суть. Фотоаппаратом же орудует заурядный человек. Кандидат в заплечных дел мастера, палач-практикант.
Нет, старость следует изображать отнюдь не через изменения эпидермы.
Разительные перемены в своем облике мы впервые претерпеваем в пору отрочества, полового созревания. Эта начальная метаморфоза вызывает у нас улыбку — и улыбки окружающих тоже, как любые изменения, которые не зависят от нашей воли, которые совершаются механически, а нам отводят роль маленькой детали в некоем огромном механизме. Когда в конце учебного года мы возвращаемся под отчий кров, двоюродные сестры всплескивают руками и прыскают со смеху при виде пробивающихся у нас юношеских усиков; мы же с ответной улыбкой оглаживаем этот первый пушок, а взгляд наш между тем отмечает, как совершенно по-новому ложится ткань на девических лифах: лучиками двух звезд.
И остается винить лишь собственную трусость, что с появлением первой седины в усах — иными словами, при встрече с точно такою же шуткой природы — улыбка наша обретает совершенно иной характер. Теперь она гримасой застывает на губах.
Итак, повторное разительное изменение своего облика мы подметаем в период гормональной перезрелости.
Так отчего же на сей раз шутка природы представляется нам забавной лишь в случаях исключительных? И почему забавное здесь подмечают лишь индивиды исключительной духовной одаренности?
На шутку — шуткой. И мы пытаемся достойно отбиваться от целого каскада тех дурацких клоунских приемов, что вытворяет бренность, прокравшись внутрь: с нашими мышцами, с нашим умом и памятью.
Но вот к наружности своей — как и подобает и как мы уже отмечали — мы относимся более ревниво. Нет уж, увольте: над лицом нашим пусть не разыгрывает — по крайней мере раньше срока — своих пошлых шуточек смерть.
Я сижу в кресле у парикмахера, перед двухметровым зеркалом, и мне приходится сдерживать себя, чтобы не расхохотаться сокрушенно над самим собой: не физиономия, а какая-то маска ряженого. На шее с двух сторон, словно вожжи, натянулись жилы, те самые, из-за которых некогда в школе ватага злорадно гогочущих сорванцов прозвала озорайского плебана[8] «взнузданным лошаком». Еще обзывали его «сверху блин» — прозвище, казалось бы, бессмысленное, но тем вернее вызывающее безудержный ребячий хохот: из-за лысины плебана, похожей на тонзуру.