Так продолжалось почти год. В доме стояла мертвая тишина; окна почти всегда были занавешены. Отец и мать постепенно таяли, каждый день приносил с собой новые беды и несчастья, кошмар лег на весь город, и казалось, что и наш дом окружен и кольцо вокруг него сжимается все плотнее. Однажды арестовали отца. Алия и ему носил еду, ждал перед тюремными воротами, когда вернут судки, и все тем же своим темным, преданным взглядом выглядывал его в оконцах, забранных решетками. Затем отца выпустили, и некоторое время спустя взяли мать. И опять Алия носил и приносил судки, шел к тюрьме, ждал и возвращался, до тех пор пока мать не освободили. А потом пришли за обоими.
Было, я так думаю, воскресенье, и Алия оказался дома, когда раздался в дверях звонок и отцу и матери велели сразу же собраться и следовать за ними. Их не надо было торопить. Они ждали этого, и, хотя было лето, у них наготове были теплые вещи, крепкая обувь и две сумки с самыми необходимыми вещами. Отец собирался молча — он был горд и не хотел показывать, насколько ему тяжело. Он надел короткое пальто, рабочие брюки и ботинки и забросил за спину сумку побольше. Мать взяла ту, что поменьше, а когда вышла и закрыла за собой дверь, не выдержала и заплакала. На улице было мало прохожих, но в окнах прилегающих домов народу было порядочна. Люди смотрели, как уводят землемера Гросса. Отец с поникшей головой шел в сопровождении конвоиров, а мать, До крайности взволнованная, подняла взгляд и вдруг закричала; «Нас уводят! Вот нас уводят! — повторила и добавила сквозь слезы: — Больше мы не вернемся!» Отец обернулся, приостановился и взял ее за руку. Головы в окнах исчезли, несколько окон захлопнулось, отец и мать двинулись дальше между конвоиров, а в трех шагах за ними, как ходил за отцом на работу, шел Алия, но только без мешка, без штатива и красно-белых геодезических вешек. Так он и провожал их через весь город, до тех пор пока перед ним не захлопнулись ворота. Затем он не спеша возвратился домой; нашел дверь запертой и опечатанной и, не зная, куда податься, сел на порог и оставался так до ночи. Соседи какое-то время еще видели, как он крутится возле дома, а затем, когда он потерял всякую надежду и когда в дом вселились чужие люди, пропал, и больше о нем ничего не было слышно. Один знакомый отца сказал мне, что он не искал работу и умер где-то в квартале бедноты.
Он умер, и это все, что я о нем слышал, и никто мне не мог сказать, где он похоронен. «Кто знает, где кто здесь лежит!» — отвечали мне, пожимая плечами, и показывали на бедняцкие могилы по склону горы.
Отец и мать больше не вернулись. И о них ничего не было слышно. Но после них остался я, чтобы, подобно Уленшпигелю, носить на своей груди родительский прах, в судах и канцеляриях сохранились планы, начерченные рукой отца, остались улицы, проложенные по его чертежам, и дома, воздвигнутые на его фундаменте. А что осталось после Алии? Что осталось сделанное его руками? — спрашивал я, тщетно разыскивая его могилу на этих пустых склонах без дерева и тени. Для чего жил он, у которого не было ни семьи, чтобы его поминать, ни знакомых, чтобы помнить о нем, у кого даже могилы нет, чтобы хоть она сохранила его имя? Ничего нет, что говорило бы, что на этой земле прожил свой короткий век Алия Джевеница, слуга и бедный человек, без всего того, что отличает людей с именем, значением и положением, но человек добрый и честный, который обладал верностью — одной из редчайших человеческих добродетелей!
Может, потому я и взялся написать это, чтобы сделать все, что в моих силах, дабы сохранить его имя, хоть на короткое время, и передать его предназначение еще какому-нибудь живому человеку.
Ибо, не будь у каждого из нас своего предназначения, чего бы стоила жизнь человека на земле?