Оказалось, впрочем, что он был прав.
В то время я часто бывал у него. Отец его был бухгалтером, мать, кажется, учительницей, жили они в узком переулке, на третьем этаже неприглядного, облупившегося дома с темной, запущенной лестницей. Однако в квартире у них всегда было уютно, тихо и спокойно. Ничего похожего на ту шумную суету, к которой мы все привыкли у себя дома. Обычно мы сидели в его комнате. Мать, седая, но с еще свежим лицом, ненадолго наведывалась к нам, иногда в дверь заглядывал отец, отпускал какую-нибудь шутку и скрывался, а в разгар занятий нас угощали кофе с молоком и вкусным домашним пирогом. Занимались мы у окна, за столом Ивана, на котором все тетради и книги были аккуратно сложены и обернуты в белую чистую бумагу. Когда смеркалось, снова входила мать или старшая сестра и заводила с нами разговор, чтобы напомнить, что время позднее и пора отдохнуть.
Я любил бывать в этом доме. Все тут было чисто, тщательно прибрано, повсюду ощущалась теплая семейная атмосфера. Я уходил оттуда успокоенный и серьезный; меня смущала только фотография погибшего брата, обвитая флером и висевшая над столом Ивана, словно напоминание о страшном событии и о том, чтобы он шире открывал глаза, не бросался слепо в воду и не доверялся течению, каким бы тихим и безопасным оно ни казалось. В моем детском воображении рисовалась картина — Иван перед этим портретом, точно перед иконой, отчитывается каждый вечер о своих поступках. И мне, по-мальчишески влюбленному в него, казалось, что эта фотография отделяет его от нас; а он и в самом деле тогда и в последующие годы мало-помалу, сперва незаметно, а затем все очевиднее, отходил от нашего круга.
Мы почувствовали, что в некоторых вещах уже не можем положиться на него. Когда мы украдкой начали курить, он к нам не присоединился; когда мы, нарушая запреты, ходили на танцульки, он только раз или два заглянул в зал и больше не появлялся там. То же повторилось с кафе, биллиардом, картами и даже футболом; в седьмом классе гимназии он забросил и этот вид спорта, которым еще занимался. Когда мы в том же классе стали сильнее интересоваться девушками и принялись ухаживать за прислугой из Иванова дома, он сказал нам, что эти девицы опасны: «Нагуляют себе ребенка с солдатом в парке, а потом вешают его на другого!» — и больше не взглянул на нее. Когда мы, подбиваемые студентами и преподавателями, кричали на улицах и сжигали итальянские флаги, он заявил, что не хочет, чтобы его арестовывали и избивали за здорово живешь. А когда мы в ту весну из-за неудовлетворенной юношеской жажды любви окончательно испортились, начали прогуливать занятия, приносить в гимназию фальшивые справки, пьянствовать и посещать по вечерам известную улицу, украшенную красными фонарями, он интересовался нашим времяпрепровождением и рассказами, где все было изрядно приукрашено, но, сколько мы ни уговаривали его пойти с нами, все было тщетно. И на это у него был готовый ответ: «Вот накроют вас и выгонят из гимназии, а то подцепите какую-нибудь болезнь и будете каяться всю жизнь».
Оказалось, и на этот раз он был прав — по крайней мере в том, что касается гимназии. Его авторитет у учителей даже вырос: на переходном этапе от отрочества к юности, говорили они, Иван оказался наиболее зрелым и серьезным. Признавали это и мы, хотя он уже давно неприметно перестал быть нашим идолом и любимцем. Молодости не нужны такие увлечения, которыми подростки заменяют любовь к родителям.
Интересы наши определились уже настолько, что нельзя было найти ученика, который бы по всем предметам учился на пятерки, а Иван все меньше походил на человека, способного вызывать у нас восторг, хотя явно старался не только сохранить, но и повысить свой авторитет. Не проявлявший в младших классах особого честолюбия и схватывавший все легко и быстро, он теперь налег на учение и работал целыми днями и вечерами, читая гораздо больше того, чем требовалось в школе. Он изучал все, особенно языки, считая, что в жизни все может пригодиться, и накопил запас знаний, необычный для школьника. Латинских писателей он читал в оригинале, штудировал Дарвина, Канта, Шопенгауэра и Ницше; именно от него мы впервые услышали о Бергсоне, Кроче и Вейнингере; а больше всего с настоящим интересом и пониманием он занимался в это время физикой, химией и математикой. Дома он устроил маленькую лабораторию, зачитывался сложными специальными исследованиями, как романами, и засыпал нас, если мы имели неосторожность поинтересоваться, именами, теориями и учениями Герца, Максвелла, Пуанкаре, Лобачевского, Планка и Эйнштейна. Вообще вся эта его жизнь почти не была жизнью в настоящем — гораздо больше она была упорной, всеобъемлющей подготовкой к будущему, ради которого стоило отказываться от многих удовольствий, тем более что, по общему признанию, это будущее обещало быть блестящим и исключительным. Все мы, необузданные юнцы, чувствовали, что уже урвали кое-что от будущей жизни, и только он неукоснительно готовился к тому, чтобы взять от жизни все, что только позволяли его возможности, и нам, как, впрочем, и преподавателям, казалось — это будет немало. Как-то на последнем году обучения учитель литературы, чудак и, кажется, неудавшийся литератор, дал несколько необычное задание: описать двадцатилетний юбилей нашего окончания гимназии. Ответы были разные, своим одноклассникам мы отводили в будущем блестящие, печальные или смешные роли, но помню, что Ивана Гранджу — так его звали — мы все представляли себе как важную и значительную личность: профессор университета, известный, прославленный ученый, лауреат Нобелевской премии, видный, богатый человек, депутат и даже министр.